Мне нравились те и другие. Они были разными, но их объединяло одно: умение радоваться жизни и получать удовольствие. Им плевать было на планы партии по построению коммунизма и происки враждебного Запада – они наслаждались молодостью, музыкой, любовью. Девушки так отличались от серой унылой толпы, что хотелось оставить все и следовать с ними хоть на край света.

На вопросы мамы, когда, наконец, братья остепенятся, отшучивались, бренчали на гитарах и пианино, угощали шоколадными конфетами. Федечка просил почитать «что-нибудь свое». Дяди Феди я не стеснялась и читала свои неумелые вирши. Быть может, оттого, что слушал Федечка всегда серьезно, словно я была не маленькой девочкой, а настоящим взрослым автором, и критиковал не обидно, а говорил: «Очень хорошо, но вот здесь я бы рифмочку подправил, например, вот так…» – и предлагал свой вариант. Все в нашей семье считали Федечку непутевым. Наверное, так и было, но мне он нравился.

У самой Марии Ивановны я бывала редко, и всякий раз переступала ее порог с не свойственной мне робостью. Жила Мария Ивановна в центре, в монументальном сталинском доме с арками и лепными цветами размером с мою голову на фасаде, широкими лестничными пролетами, трехметровыми потолками. Покой жильцов сторожил строгий милиционер, несший круглосуточную вахту за стойкой в подъезде. Две огромные, по моим представлениям, комнаты. Ванна размером с небольшой бассейн. В квартире, казалось, остановилось время. Добротная мебель с резными финтифлюшками – натурального дерева, которую в то время все по наивности меняли на хлипкий ДСП, разползавшийся за пару лет. На окнах гардины цвета зеленого плюша, в тон им – фисташковые светильники, стилизованные под старину. На стенах – пейзажи. На полу мягкие ковры с затейливыми восточными узорам – когда-то Мария Ивановна с мужем жили в Ираке. Тогда интерьер казался мне старомодным, теперь это классика, стоящая немалых денег. Через стекла, настолько чистые, что казалось, их вовсе нет, лился свет. То ли потому, что окна выходили на юг, то ли оттого, что были громадными, в полстены, света было столько, что порой все вокруг – обои, мебель, занавески, ковер на полу – казалось сотворенным из особого солнечного материала, и даже пахло как-то особенно, ярко, по-южному – прогретой древесной стружкой, чуть выгоревшей тканью. На подоконниках цвели буйным цветом благодарные растения, источали сладковатый аромат. От солнечной какофонии становилось щекотно внутри и беспричинно радостно. Мария Ивановна, высокая дама почтенных лет (язык не поворачивался назвать ее старухой), с безупречной осанкой, каштановыми, с легкой проседью, волосами, всегда аккуратно уложенными, с неизменными серьгами с мерцающими темно-зелеными камнями в ажурной золотой оправе, в строгих темных платьях, делавших ее стройнее и выше, улыбалась приветливо и немного прохладно, говорила спокойным ровным голосом, иногда перемежая речь иностранными словами: «мон шер», «мове тон», «пардон», «сильву пле», иногда загибала что-то совсем мудреное. Я относилась к этому как к старческим причудам. Она вообще казалась мне случайно попавшей в наш современный суетный мир века так из девятнадцатого. В альбоме старых фотографий я видела снимок молодой Марии Ивановны двадцатых годов: на картоне, с виньетками по бокам. Она была похожа на киноактрису: светская улыбка, взбитые завитки волос над высоким лбом, прикольная крохотная шляпка-таблетка с вуалью. Вот бы примерить!

Однажды, когда мне было лет восемь или около то го, Мария Ивановна легонько приподняла пальцем мой подбородок, несколько секунд придирчиво вглядывалась в лицо, словно что-то искала. Затем произнесла потеплевшим тоном, с оттенком гор до сти:

– Наша порода. Не правда ли, есть что-то от мамы? Глаза, нос, брови, даже цвет волос… Саня, ты видела фотографию своей прабабушки?

Я отрицательно покачала головой. Мария Ивановна живо метнулась к шкафу, извлекла на свет альбом в сафьяновом переплете и продемонстрировала мне еще оно древнее фото. Пожелтевшее, дореволюционное, с ятями. Хрупкая девушка лет семнадцати с забавным зонтиком, в длинном платье, перчатках по локоть, с белокурыми локонами, причудливо уложенными в ниспадавшие до плеч пружины. У девушки было тонкое бледное личико с высоким лбом, пухлыми губками и огромными темными глазами, в которых застыло радостное волнение. Я придирчиво рассматривала фото, стараясь уловить сходство. Девушка была красивой, я же считала себя классическим гадким утенком.

– Это мама перед свадьбой, – пояснила Мария Ивановна. – Волновалась очень. Вот еще, посмотри…

Я с каким-то тайным благоговением переворачивала страницы прошлого. Наверное, то же чувство робости, смешанной с радостью от прикосновения к сокровенному познанию, испытывают историки, работающие в древних архивах.

Вот та же девушка, но уже старше, положила руку в перчатке на плечо бравого черноусого офицера, держащего на коленях щекастого малыша в смешном чепчике. Открытый, доверчивый взгляд, спокойная улыбка счастливой женщины. Фотография была наклеена на картонку и украшена забавными виньетками.

– Снимок сделан до революции, – заметила Мария Ивановна.

– А кто этот мальчик? – заинтересовалась я.

– Наш старший брат Вася, – ответила на мой вопрос Мария, осторожно коснувшись пальчиком детского личика на фото. – Его репрессировали в тридцать седьмом году.

– Что значит репрессировали? – Я переводила взгляд с деда на Марию Ивановну. – Он умер?

– Да, – сказала Мария Ивановна. – Умер…

– Хватит забивать ребенку голову, – недовольно вмешался дед.

– Она должна знать свои корни, – возразила Мария Ивановна. – К тому же теперь не те времена.

– В этой стране всегда не те времена, – фыркнул дед.

– Что значит репрессировали? – повторила я. Если я слышала новое слово, непременно должна была узнать значение, даже если приходилось перерывать словари.

– Я тебе потом объясню, – пообещал дед и переменил тему: – Видел Петра.

– Как он?

– Неплохо для наших лет. Жалуется на радикулит.

– Ха, – сказала Мария Ивановна. – Его болезни – наше здоровье. Чтоб нам всем не иметь болячек страшнее. Как там Тамарка?

– Тоже на здоровье пеняет.

– Да эту лошадь ломом не сшибешь, – припечатала Мария Ивановна. – А Клара?

– Процветает.

– Торговка, вся в мамашу, – отрезала Мария Ивановна. – Петя всегда был хорошим мальчиком, но бесхарактерным, вот Тамарка на себе его и женила…

– Чего говорить, вся жизнь прожита, – отозвался дед.

– И то правда, – согласилась Мария Ивановна.

Они часто спорили, но быстро приходили к согласию.

– Как Дуся? – спрашивала Мария Ивановна про мою бабушку Евдокию.

– Спасибо, нормально. Передает тебе привет.

– И ты ей передавай.

Почему-то мне казалось, что бабушка и Мария Ивановна не жалуют друг дружку. Наверное, потому, что они были очень разными, и вместе им было неинтересно, как мне с приезжими детишками или троюродным братцем Глебом. Взрослым везет: у них есть выбор, с кем – общаться, с кем – нет, а с кем – обмениваться приветами на расстоянии. Их никто не хватает за руку, не запихивает в душное метро, не читает нотации о том, как надо себя вести в гостях, ехать в которые хочется не больше, чем отправляться в школу после каникул.

Соколовы

Лидия

Родители деда Георгия были мелкопоместными дворянами. Не Шереметевыми, конечно. Но имели имение где-то в Липецкой губернии. Род якобы брал начало от некоего Александра Соколова, отличившегося при Петре I в войне со шведами. Быть может, это всего лишь легенда, из тех, которые существуют в каждой семье. Но мне хотелось верить, что именно от воинственного предка я вместе с именем унаследовала «трудный» бойцовский характер, упрямство, порой переходящее в упертость, силу воли и толику агрессии – качества, делающие привлекательными мужчин, но отнюдь не украшающие женщин.

Отец Георгия, Иван Федорович Соколов, служил в царской армии и погиб в восемнадцатом в вихре Гражданской войны. А вскоре пожаловала новая власть и велела его жене, Лидии Владимировне, и пятерым детям, младшему из которых не исполнилось и года, освободить родовое имение. Поначалу Лидии и детям выделили две комнаты в их собственном доме. Большую же часть занял бравый комиссар. Первое время Лидия мирно уживалась под одной крышей с новой властью, комиссар явно благоволил к красивой вдове, угощал малышей сластями и обещал свозить в Москву показать Ленина. Но однажды темной ливневой ночью изрядно хмельной сосед стал ломиться к Лидии и громко требовать любви. Лидия дверь не открыла, раздосадованный комиссар, грязно ругаясь, удалился ни с чем. А наутро потребовал, чтобы Лидия либо стала его женщиной, либо убиралась вон вместе с выводком.

Лидия молча отправилась собирать вещи. Незадачливый кавалер стоял в дверях и зорко наблюдал, чтобы женщина не прихватила ничего, что могло бы потребоваться новой власти. Лидия все же исхитрилась спрятать шкатулку с драгоценностями в узле с детскими вещичками. В последний раз оглянулась на родной дом, до крови прикусила губу, чтобы скрыть навернувшиеся слезы.

– Может, передумаешь? – крикнул вслед комиссар.

Но Лидия не оборачивалась. В Москве она надеялась найти правду. Надеждам не суждено было сбыться: после ее молчаливого ухода бравый комиссар с товарищами учинили грандиозную попойку, закончившуюся пожаром. Деревянный дом полыхнул, как стог сена, и погреб под горящими обломками представителей новой власти.


Страшной дорогой до Москвы Лидия потеряла дочь, Оленьку. Слабенькую, болезненную девчушку свалила пневмония. Потом были вокзалы, подвалы, улицы, грязные ночлежки… Однажды в приемную к самому наркому просвещения Луначарскому после краткого скандала вошла растрепанная, худая, прямая как жердь женщина с лихорадочно горящими глазами на белом лице, в некогда дорогом, из французского облегченного драпа, пошитом по моде позапрошлого сезона, изрядно замызганном пальто, растоптанных туфлях и объявила, что не сойдет с места, пока не увидит начальника. Позади жались друг к дружке четверо измученных полупрозрачных ребятишек. Нарком женщину принял, выслушал, поселил в барак и дал направление на работу – школьной учительницей. Про прошлое велел помалкивать, а еще лучше – вовсе позабыть, как сон невероятный и бесполезный.