О нет, не сплетни плели соседи‑недоброжелатели вокруг имени Дарьи Салтыковой, не мифы с легендами доносились до легкомысленного капитана Тютчева, а вполне правдивые слухи о немыслимых жестокостях своевольной красавицы, которую чаще звали не по имени и даже не по фамилии, а словно лютую зверюгу, со страхом и ненавистью: Салтычиха!

С этой неистовой жестокостью сравнимо было разве что ее сладострастие, которое бедолаге‑межевщику привелось испытывать на себе… в течение шести лет!


Да, он и помыслить не мог, что Дарья Николаевна ни чуточки не лгала, когда заявила: мол, останешься тут навечно. Она, пожалуй, влюбилась в Николая Тютчева, если только может идти речь о любви применительно к ядовитой змее или бешеной росомахе. Она, пожалуй, даже вышла бы за него замуж, да не хотела давать невесть кому воли над собой, не желала терять власть творить в своих имениях все, что только взбредет в ее буйную, безумную голову. И потому она попыталась привязать к себе понравившегося ей мужчину единственным возможным способом — заперев его под замок.

О нет, он мог переходить из комнаты в комнату и даже выходить из дому во двор — но только в сопровождении стражей с такими кулачищами, что одного удара довольно было бы, чтобы расколоть голову Тютчева, как гнилой орешек. Может, конечно, и не расколоть, а только сплющить, однако ставить рискованные опыты он опасался, а потому вел себя покорно. Конечно, пленник непрестанно изыскивал пути к бегству, однако что тут можно изыскать, когда ты ни на минуту не остаешься один? Даже в нужник сопровождали его охранники. Даже в бане мылся он под стражею. Даже ночью, теша в зарешеченной опочивальне неистовую любовницу (и, чего греха таить, тешась сам, ибо Дарья обладала редкостной постельной привлекательностью и умела, умела‑таки разжигать в мужчинах негаснущий костер животной похоти!), он знал, что за дверью сидят охранники с пистолью и саблею. Знал он также, что, изнурив пленника до полного опустошения, Дарья может выйти из опочивальни и спешно совокупиться с этими охранниками либо с кем‑то еще из своих крепостных, с кем попало, а потом с другим и третьим, ибо утолить жар ее вожделения кому‑то одному было почти невозможно. Ее боялись, ее ненавидели — и вместе с тем не могли противиться ее неистощимым прихотям, ее свирепой, враз ужасающей и манящей похоти.

Все это Тютчев в полной мере испытал на себе. И порою отвращение к такой животной, почти звериной жизни, которую он вел по вине самовластной помещицы Дарьи Салтыковой, рождало в нем даже мысли о самоубийстве. Конечно, он боялся греха, но еще больше боялся он, что однажды заездит его Дарья, словно ослабевшего жеребца, заездит — и велит своим преданным слугам пристрелить либо придушить. И бросят его тело в лесу, утопят в болотине, как, по изредка долетавшим до него обрывкам разговоров, поступала Дарья со своими жертвами.

Причем женщина она была умная, осторожная и по мере сил старалась прятать концы в воду. Все чиновники, от которых зависели розыски сбежавших крестьян либо разборы могущих быть жалоб, все полицейские стражники были ею задобрены и задарены: кто продуктами, кто деньгами. Поэтому, замучив до смерти какую‑нибудь из жертв, она немедля посылала челобитную о бегстве нерадивой крестьянки или сообщала о смерти, приключившейся по причине неведомой: «В доме‑де помещицы Салтыковой такая‑то женка или девка без покаяния умре, которая имелась больна и лежала в той болезни (горячке, колотьи, роже и проч.) столько‑то времени и умерла»; или: «Шла такая‑то девка из палат в передния сени и невем каким случаем с крыльца упала и расшибла лоб до крови и в скорости умре»; или: «Такая‑то женка или девка тогда‑то занемогла, и для исповеди ея зван приходский поп, но приходом своим умедлил, а у означенной женки или девки язык притупе, и он‑де, священник, исповедовать и причащать не стал, и она без исповеди умерла». Если у кого‑то из чиновного люда (не задобренного) и возникали сомнения насчет странного мора, напавшего на «женок» да «девок», принадлежащих госпоже Салтыковой, то на ее защиту горой вставали высокопоставленные родственники покойного мужа: Строгановы, Толстые, Нарышкины, Мусины‑Пушкины, Головины…

Но вернемся к межевщику Тютчеву.

Дарья прекрасно понимала, что бесследное исчезновение человека благородного может вызвать его розыск, вовсе нежелательный, а потому (вот ведь голова, вот ведь умище, в коем отъявленная жестокость сочеталась с великой предусмотрительностью!) Тютчев порою был принуждаем писать успокоительные письма родственникам: он‑де жив и в добром здравии пребывает, да вот домой никак не может воротиться, ибо загостился у старинного приятеля либо дела межевой конторы требуют его непрестанного попечения. В межевую же контору Тютчев писал о своей затянувшейся болезни… В том бюрократическом бардаке, который царил в те баснословные времена, все это легко сходило за чистую монету, никому и в голову не могло прийти, что Тютчев отбывает тяжкую повинность, словно некий раб на турецкой галере, только прикован не к веслу галерному, а к постели самодурной бабы…

Никто его в доме Салтыковой не жалел, никто не относился к нему хотя бы с подобием почтительности. Для крепостных Дарьи, привыкших к беспрекословному подчинению, он был точно такой же крепостной, а значит, равный им. Наоборот — некоторые всецело порабощенные Дарьей несчастные еще и завидовали пленнику, и даже ревновали к нему госпожу: он ел вволю, не был бит, его не гоняли на работы, а трудиться заставляли только самым приятнейшим образом… Он был что‑то вроде трутня при пчелиной матке. Вот как определял свое положение Тютчев: и злился, и негодовал, и стыдился сам себя, глубины своего падения… и ничего не мог поделать ни с похотливой Дарьей, ни с собой, слабым, зависимым, ни с насмешливым, злобным и ехидным окружением.

Единственным, казалось, человеком, который взирал на него сочувственно и доброжелательно, была горничная Маша, та самая невзрачная и худосочная девчонка, которая как начала прислуживать пленнику в первый день его появления в доме Дарьи, так и продолжала состоять его «личной горничной». И за все эти шесть лет она не набрала ни тела, ни красоты, продолжала оставаться такой же маленькой страшилкою, на которую, раз взглянув, второй раз смотреть уже не пожелаешь. Пожалуй, Дарья выбрала эту безответную, безропотную смиренницу именно за ее некрасивость внешнюю и убогость умственную: Маша уродилась косноязычна и явно дурковата.

Однако предусмотрительная помещица не учла одной малой малости: даже сломанный побег ищет солнечных лучей и восторгается, видя взошедшее в небеса светило.

Забитая, запуганная Маша влюбилась в красивого пленника. Нет, она не помышляла даже дотронуться до него — довольно было таращить на него глаза, исполненные обожания, да счастливо млеть, когда Тютчев мельком улыбался покорной, услужливой, до самозабвения преданной ему девчонке. Долго, годами он не брал в расчет эту внезапную любовь, вообще не воспринимал Машу как женщину, но вот однажды, после бурной ночи с Дарьей, увидел заплаканные Машины глаза, обратил внимание на ее косые, ненавидящие взгляды, бросаемые на томную, удовлетворенную, разнеженную барыню, уловил ревнивую дрожь тонкогубого рта… и вспомнил прописную истину о том, что не прямыми, нет, не прямыми путями ведет нас Господь! Маше предстояло проторить именно этот непрямой, окольный путь Тютчева на волю. Он задумал бежать с ее помощью.

Конечно, чувства безответной девки нашего межевщика мало заботили. Она была всего лишь ключиком, которому предстояло отворить заветную дверку. И Тютчев сделал все, от него зависящее, чтобы ключик сработал как надо, это во‑первых, а во‑вторых, чтобы замок открывался легко.

Он бы не задумался соблазнить Машу, чтобы привязать ее к себе сразу и прочно, да беда: за дверью, пока он ел, вечно пыхтел какой‑нибудь из стражей, то и дело заглядывающий в комнату. Все, что Тютчев мог, это смотреть, смотреть на горничную, и смотрел он, скажем прямо, так, что бедная девка сгорала в огне этих взглядов, только что не стеная от восторга. Оброненное тихо, почти не разжимая губ, словечко, другое, третье, нежное пожатие сильной мужественной рукой ее костлявой ручонки, даже стремительный поцелуй, сорванный украдкой с ее испуганных губ, — и вот уже Маша готова была целовать следы, которые оставляет на полу ее божество!

— Помоги мне бежать отсюда, и я заберу тебя к себе! — быстро проговорил однажды Тютчев, улучив удобную минуту, и по тому, как сверкнули в ответ глаза Маши, понял, что это было заветной ее мечтой.

Дарья Николаевна частенько езживала в Москву, где у нее был дом. Там жил под присмотром домашних учителей ее сын Федор, из коего барыня сия задумала сделать светского, образованного человека. Порою связанного по рукам и ногам Тютчева бросали в ее возок, чтобы он и в Москве исполнял свою обязанность: тешил по ночам барынины плоть да хоть. Порою же Дарья Николаевна уезжала на двое‑трое суток одна.

На одну из таких ее отлучек был назначен побег. Маша украдкой принесла пленнику нож. Весь день он жаловался на недомогание, отказывался от еды. Стражи обеспокоились за любимую барынину игрушку и решили послать за доктором. Тютчев немедля объявил, что ему полегчало, однако, лишь только настала ночь и в доме настала тишина, вновь принялся стенать и охать, уверяя, что кончается, что просит света, дабы не испустить дух в страшной тьме. Караульный испугался и вошел в покойчик узника. Это было его последнее в жизни деяние, потому что Тютчев полоснул ему по горлу ножом, тихо уложил окровавленное тело на пол, шагнул к двери, за которой топтался второй страж… Того постигла участь первого.

Тютчев огляделся. Откуда‑то из темноты возникла, словно бледный призрак, трясущаяся Маша, склонилась перед ним, словно перед божеством.

— Веди! — приказал Тютчев.

Она перекрестилась, схватила его за руку, потянула за собой. Переступив через труп, плавающий в луже крови, они через кладовые, сомкнутые с людскими кухнями, выбрались на двор далеко от главного входа. Крались, не касаясь земли, не дыша. Наконец Маша молча махнула рукой вперед, и Тютчев увидел прямо перед собой забор, в котором одна доска была чуть сдвинута в сторону. Он кое‑как протиснулся — Маша бесшумно проскользнула следом. Чтобы добраться до леса, еще предстояло миновать деревню с брехливыми собаками. Крались по околицам, по задворкам, припадая к земле при малейшем шуме и первом намеке на опасность. Тютчеву казалось, что путь длился долго‑долго… Но вот наконец беглецы окунулись в густой, слитный шум ветвей.