Зимой же, он охотно пользовался гостеприимством — всегда в сопровождении своих многочисленных учеников у какого-нибудь венгерского магната; по утрам отправлял богослужение в часовне этого вельможи; а вечером присутствовал на больших празднествах, устраиваемых после охоты. Здесь ему представлялись каноники и епископы, являвшиеся отдохнуть в этот замок, после своих утомительных трудов по богослужению. Обожаемый, почти боготворимый всеми, он старался быть ласковым, почти добродушным человеком; держась с достоинством, простирал иногда свое великодушие до фамильярности.

Иногда же, некоторые неблагоприятные случайности, нарушали его обычное мирное настроение. Так, однажды, за десертом, выпив лишний бокал шампанского, один из его учеников, в присутствие епископа закричал ему:

— Знай, если ты в эту ночь опять пойдешь в комнату Беллы, то я выцарапаю тебе глаза!

Белла была одна из вновь поступивших к нему учениц.

Подобное восклицание был чересчур грубо; епископ догадался сделать вид, что не слышал его. Тем более, что аббат Глинк не мог отрицать этих ночных визитов и ограничивался тем, что не разглашал их. В числе многих других его похождений, всем было известно, что он был, слишком снисходителен — в иносказательном значении этого слова — к одной русской графине, великолепно игравшей на фортепиано, как какой-нибудь серафим, и которая даже в женском костюме очень походила на испорченного мальчика и курила такие венецианские сигары, которые вызвали бы насморк у любого тамбур-мажора. Однажды, в Риме, он застал ее одну в своей комнате; она приехала из Саратова или из его окрестностей для того, чтобы сыграть в четыре руки с аббатом симфонию Бетховена. Так как, в ожидании его прихода, она улеглась на постель и, когда он вернулся, не хотела надевать свое платье, то он не решился выгнать ее за дверь, из боязни скандала. Оно и понятно: священник! Он очень долго пробыл возле нее и даже увлек ее в свои странствия. Некрасивая, да, но обожаемая, она с энтузиазмом подавала полезный пример коленопреклонения перед ним и целования его рук, а ведь, божество нуждается в поклонниках. При том же, она сама была великая артистка и имела очень своеобразную манеру в своих сумасбродствах, которая доставляла немало развлечения.

Если он путешествовал на почтовых, то она, одевшись почтальоном, вскакивала на лошадь и хлестала кнутом в такт ритму последнего аллегро своего учителя.

Так как у нее была изрядная сумма денег — после продажи наследственных владений и лесов, с которыми она рассталась для того, чтобы жить возле аббата — то она ежедневно получала огромный букет белых лилий, присылаемых ей Альфонсом Карро, садовником в Ницце. А аббат Глинк привык находить каждое утро на своей подушке эту белоснежную весну. Но она не походила на цветы белизной своей нравственной физиономии — вообще ревнивая, вздорная, склонная к ссорам и не останавливавшаяся перед пощечинами; иногда букеты стали доставляться с меньшей аккуратностью — или потому, что начинал остывать энтузиазм графини, или же по причине приближавшегося разорения — тогда аббат посоветовал ей ехать в Америку и давать там концерты. Однако, среди таких случайностей, в каком положении находилось религиозное рвение новообращенной? Он об этом умалчивал, а другие не особенно беспокоились об этом вопросе; вероятно, предполагали, что он целиком посвятил ее в дела богослужения и молельни.

К счастью, его талант был гораздо реальнее, и искреннее, чем его набожность. Изучая музыкальных композиторов, он умел овладеть их душой. Простой актер — и то может сделаться автором драматических произведений, а он не был банальным подражателем и потому выучился создавать сам. Он шел по их следам и этот завзятый трудолюбивый работник, ученый и смелый артист — все силы ума и воля которого нуждались в приложении для себя, отчасти и из чувства тщеславия, более походившего на гордость — он достиг, наконец, высокой степени гениальности. Вот этой-то высокой личной оценкой своих заслуг и объясняюсь то презрительное превосходство, которое он любил выказывать по отношенью к другим; никто не смеялся, видя его путешествующим по Германии с этим длинным кортежем молодых девушек и мужчин, составлявших его славную свиту — высокомерный, внушительный, благословляемый всеми, великий человек и знаменитый проповедник, отчасти султан.

Через несколько стульев от него какая-то пожилая женщина, худая и бледная до прозрачности, как будто состоявшая не из тела, а из кисеи и снега, точно упавшая прямо с облаков в кресло, в котором сидела, небрежно откинувшись на спинку, склонив голову, с полузакрытыми глазами, на плечо, опершись пальцами правой руки на край стола, между тем, как другая рука перебирала кружева рукавов. Ни одна лилия или лебедь не могли сравняться с ней белизной, а во всей манере сказывалось нечто крайне трогательное, печальное; она своей фигурой напоминала печального серафима, который, предаваясь своим мечтам на одной из вершин гор, приняв, на себя прозрачность ледников и неясные очертания тумана, умирал теперь, с жалостными стонами среди людей, от крайнего истощения сил.

Во Франции, где ее считали шведкой и называли мадемуазель Дзамерги, Теофил Готье написал для нее «Симфонию в мажорном тоне», которую радостно приветствовали во всех салонах, как одну из плавных мелодий, стоявшую наравне с мазурками и вальсами Шопена; шепотом говорили о ней, что она вполне гармонировала с душой печального и скромного музыканта, и каждая нота этих меланхолических напевов казалась вздохом какого-то мистического духовного единства. Слабая и тихая от природы, барыня эта объявила 4 декабря 1851 года генералу Канроберу приказ от имени вице-президента о том, что велено стрелять в прохожих по бульварам, так как эту ночь проводила в Елисейском дворце, где порой играла на рояле, а позднее, в Польше, вышла замуж за графа Луганова, носившего на себе еще следы битвы в Варшаве.

Однако, несмотря на удары, нанесенные этому королевству, она осталась такой же нежной, белой, как будто кровь, лившаяся вокруг нее, делала ее еще белее; она не переставала с прежней нежностью, вызывавшею слезы из глаз слушателей, разыгрывать произведения Шопена. Теперь же она путешествовала по Германии, вся поглощенная искусством и артистами, вечно окруженная мечтательными юношами, с длинными волосами. Так, что говорили, будто она видит в них маленьких Шопенов, и ее можно было встретить на всех музыкальных празднествах, с несколько презрительным выражением на лице, как будто не принимающей никакого участия в делах, бледного, всегда несколько наклоненной, конечно, больной, слегка прихрамывающей, так как одна нога была у нее на костыле.

Тут было много других женщин: графиня Стернин, вышедшая замуж за одного русского министра, которую прозвали графиней «Бубен», в насмешку за ее маленький, но красивый нос; мадемуазель Зюлейка, дочь одного немецкого поэта, толстая, розовая, выставлявшая из-под очень низкого и узкого корсета всю свою шею — до того нескромная, что она никак не могла понять, почему считается неприличным являться чуть не голой; мадемуазель Луисберг, красивая, стройная уроженка Померании, участвовавшая в вокальных концертах с благотворительною целью, и которая, овдовев третий раз, близко сошлась, в тридцать пять лет, с одним незначительным бельгийским музыкантом, которым, однако, не вполне удовлетворилась, так как он скоро впал в чахотку — а на все тайные предложения других, шепотом отвечала: «О! не стоит труда!»; мадам Беатриса Мзилах, давнишняя примадонна, которой сильно аплодировали в былое время, и, которая все еще пользовалась благосклонностью очень молодых людей, несмотря на свою старость и морщины, которые, без сомнения, послужили причиной для следующего отзыва одного французского поэта, сказавшего о ней: «Самое привлекательное в мадам Мзилах заключается в том, что она путешествовала по всем европейским столицам»; а, наконец, и вся эта толпа людей в экстазе — с короткими завитыми волосами, с лорнетками на глазах; все, они без исключения, были ученики аббата Глинка.

Между женщинами сидело несколько мужчин, и человек, мало-мальски знакомый с этим обществом, легко мог узнать маркиза Везеда, японского уполномоченного посла, который носил костюмы тирольского пастуха, сохранив привычку одеваться таким образом со времен своего пребывания в Инсбруке. Тенор Линдбауэр, с маленьким сжатым розовым ртом и изящными черными усиками, вертел между указательным и большим пальцами своей пухлой руки маргаритку, похищенную из волос своей соседки, между тем, как полные неги глаза его скользили по стене, на которой висела его высокая, белая, как серебро, блестящая шляпа. Доктор Пфейфель, всегда умевший втираться в избранное общество дворян и художников, уже склонял к скатерти свое исхудалое, полупьяное лицо, окаймленное бакенбардами грязно-красного цвета, из-за которых торчали два чрезмерных больших уха; Пфейфель был вполне пруссак, до того пруссак, что даже, когда он сидел без каски, казалось, будто она все еще красуется на голове. Кроме того, тут было пять или шесть пианистов, желающих подражать Бетховену, двое ученых — один датчанина, другой саксонец — с претензиями говорит французские каламбуры; композитор-бельгиец, презрительно относившийся к французским нравам, хотя сам был изгнан из отечества за обольщение двух дочерей бургомистра города Льежа, которым давал уроки музыки; англичанин, назначение которого состояло в том, чтобы оставаться верным самому себе, и гасконец-приказчик торгового дома из Шампани, втеревшийся в это общество, в надежде высмотреть покупателей; он доказывал, что, если хорошее вино составляет исключительное преимущество Франции, то хорошую музыку можно слышать лишь в Германии. Сам же он с большим чувством играл на охотничьем роге. Словом, то был меломан, не уступающий Годиссару.

Веселая компания беззаботных гуляк; привыкших к трактирной жизни, пила, болтала и смеялась, сидя вокруг стола, над которым качалась висячая лампа, светом своим увеличивавшая блеск драгоценных женских уборов и ярче обрисовывавшая атласистую белизну их обнаженных плеч.