Всмотревшись пристальнее в эту группу чужестранцев, он нашел ее, действительно, очень странной: она представляла собою какое-то чрезвычайно живописное, редко встречающееся, даже исключительное изящество; нет, эти люди не могли быть ни соседними буржуа, ни богатыми поселянами; вероятно, они приехали очень издалека и из черных стран; одежда мужчин состояла из черных и синих фраков, с металлическими пуговицами, бранденбургских кафтанов и обшитых галунами долманов; женский костюм — или очень короткие юбки, или слишком длинные шлейфы, то чересчур декольтированные, то очень высокие корсажи, с жилетками на подобие амазонок, со шнуровками, как у швейцарок — все это доказывало или различные национальности, или привычку не подчиняться моде и заменить обычай собственным изобретением.

Тип этих людей был настолько же разнохарактерен: некоторые из молодых мужчин носили длинные белокурые волосы, ниспадавшие болотистыми прядями по плечам; лица их были бледны, в бледно голубых, почти бесцветных глазах виднелось нечто слабое, безжизненное, составляющее отличительную черту сынов севера; далее, попадалось несколько смуглых лиц, оживленных, выразительных, с пламенными взглядами черных блестящих глаз, свойственных жителям Мадрида и Неаполя; большинство из них, по-видимому, уроженцы центральной Европы, отличалась друг, от друга меньшим несходством в чертах лица, чем те племена, которые были выходцами из дальних стран. Равным образом и между женщинами, бледными, белокурыми или с золотистым отливом волос, немками с мечтательным выражением глаз, француженками и русскими, со смеющимися глазами, итальянками с пламенным взором, замечалась большая разница в манере казаться красивыми или дурными. Вообще же, это громадное собрание самых разнородных личностей, в этой зале гостиницы, на склоне Тюрингских Альп, являлось каким-то фантастическим конгрессом, на который собрались представители всех европейских народностей.

По правде сказать, было нечто, приводившее в общую гармонию все разнородные особенности этих физиономий и костюмов; это заключалось в общей беззаботности, в хорошем настроении и свободе, доходившей порою до разнузданности; так, например, женщины безбоязненно клали свои голые, локти на стол; смеялись, чуть не касаясь губами мужчин, с каким-то дерзким весельем, и шептались друг с другом; одна молодая девушка, до того декольтированная что, казалось, будто она без лифа, а в одной сорочке, откинулась всем туловищем на спинку своего стула, куря розовую сигаретку. В воздухе стоял глухой гул голосов, виднелись разнообразные жесты, среди которых нередко какая-нибудь беленькая ручка без перчатки падала на плечо какого-нибудь сюртука или долманов.

Однако, легко было заметить, что эти женщины были не из числа свободных или падших девушек, так как их развязность отличалась большим изяществом; то было веселье, но не грубость; опьянение — еще не пьянство. В развязности женщин замечался отпечаток придворной жизни и та степень презрительного высокомерия, которая есть своего рода как бы кокетство своим падением; некоторые из мужчин, с полу-развязанными галстукам и с горевшими от шампанского глазами, не покидали, однако, своей манеры куртизанов, при которой бесцеремонность казалась лишь изяществом.

Очевидно, все эти, конечно, богатые собеседники и, без сомнения, принадлежавшие к дворянскому сословию и даже, быть может, к большому свету, были давно знакомы между собой и привыкли бывать часто вместе — до того привыкли, что издалека приезжали один к другому; и вот, в силу этой привычки, проистекавшей от одинакового образа жизни, или же от общности взглядов, установилось, наконец, то фамильярное товарищество, которое исключало возможность холодного этикета. А в Обераммергау им нечего было заботиться о том, какое мнение составят о них посторонние люди; да можно было предположить, что общественное мнение не беспокоило их, и вообще, нигде, или потому, что они принадлежали к тому кругу, который предписывает молчание, презирает болтунов, или же потому, что сами они не придавали никакого значения насмешкам и болтовне. Их манеры и пожатия плеч как бы хотели сказать: «Ну, да, мы хотим быть такими, что же далее?»

Фридрих был чрезвычайно изумлен всем этим. Не покидая впечатления многих лет развалин Лилиенбурга, он не мог объяснить себе, что это были за люди, а между тем, их знал каждый во всей Германии из конца в конец; всякий, желавший вступить в разговор об этом предмете с любым болтуном за общим столом, мог получить о них самые точные сведения.

В сущности же, то было собрание авантюристов и князей, дилетантов и артистов, которые внезапно появлялись всюду, где только объявлялось о литературной или музыкальной церемонии — юбилей Гете или Бетховену — всюду, где назначалось представление оперы Ганса Гаммера или первый концерт Рубинштейна. Тогда все они съезжались, кто из Венгрии, некоторые из Швеции, многие из Франции, Италии, Бельгии, Пруссии и даже из Константинополя — были и такие, что приезжали из Японии; встречались они друг с другом без удивления, точно будто это было простое рандеву — пожимали один другому руки, будто расстались накануне, и, живя в одной гостинице, обедая за одним столом, разъезжая по городу в каретах длинною вереницей; показываясь в театре в ложах рядом, вся эта многочисленная, веселая, шумная компания являлась какой-то громадной семьей, члены которой, будучи до этого, рассеяны по разным странам, соединились, наконец, ради одного дня отдыха; они походили также и на огромную стаю птиц, собравшихся с четырех стран света, которая шумно усаживается на одно дерево в лесу.

Теперь они прибыли в Обераммергау по случаю празднества и представления Страстей Господних, а где будут завтра? Быть может, они и сами не знали этого.

Между ними были и магнаты, мундиры их имели большое сходство с гусарскими парадными мундирами, которые так же хорошо играли на скрипке, как музыканты на официальных балах, и пианисты, украшенные орденами, не хуже самих генералов, и носившие черную пару с достоинством любого дипломата; дамы большего света, дурно державшиеся, редко показывающиеся с мужьями, и знаменитые актрисы, державшие себя с достоинством, возле которых никогда не видели их любовников; хорошо известные закулисному миру камергеры и капелланы, всегда воздерживавшиеся от поездок; две новоиспеченные графини, одна москвичка, другая итальянка, обе разорившиеся ради одного и того же тенора, и один контральто, исхудалый, с черным родимым пятном на губе, который имел незаконной женой единственную наследницу царствующего дома. Таким-то образом, некоторая развязность со стороны этих патрициев и большая претензия на аристократичность со стороны артистов уживались весьма легко рядом и даже сливались воедино и, несмотря на неравенство положения, поддерживали между ними единство.

Фридрих заметил на одном конце стола одного старика, худого, высокого, одетого в священническую рясу; из-под высокого, грязного воротника его одежды, не допускавшего видеть белье, из-под длинных седых волос, выставлялось бесцветное землянистое лицо, с суровыми глазами, окруженными глубокими морщинами, украшенное множеством бородавок. В этом безобразии было нечто сильное, повелительное, порывистое и даже угрожающее; впрочем, это лицо мало было назвать безобразным, оно было ужасно: оно напоминало Мирабо, но без признаков энтузиазма, более жестокое, неумолимое — Мирабо-инквизитора. Потом, вдруг оно становилось иным. Суровые складки мгновенно преображались в сострадательную улыбку, полузакрытые глаза светились долгим, ласкающим взглядом распущенные волосы будто придавали ему какой-то смиренный, даже жалостливый вид, как волосы Христа. Это лицо, за минуту дикое и зловещее, точно будто расцветало в каком то религиозном умилении. Вместо злого демона, перед вами являлся апостол. После Торквемады — святой Павел.

Очень молодые девушки и мужчины, одни с короткими, другие с длинными волосами, как будто женщины хотели походить на мужчин, а мужчины на женщин — все они оборачивались, наклонялись к этой замечательной личности, следили, любовались им, с горячностью учеников в экстазе; он же, спокойный и улыбающийся, покуривая толстую сигару, обводил этих детей своим ласковым взглядом и, протягивая к ним руки, как-бы отечески благословлял их своими длинными, худыми руками.

Внезапно им овладел припадок кашля, и он бросил свою недокуренную сигару в стоявший перед ним стакан шампанского — не бокал, а большой стакан. Табак смешался с вином. Тогда одна из молодых девушек — самая хорошенькая, лет шестнадцати, из-под кисейного корсажа которой сквозила розовая глянцевитая шея, вскочила, схватив стакан, вынула оттуда сигару и с горячностью спрятала ее за корсаж, с торжествующим видом.

Он не нашел в этом ничего странного, улыбнулся еще снисходительнее и, как бы выражая своим взглядом: «дитя!» он ласково погладил ладонью щеку покрасневшей от радости девушки.

То был аббат Глинк.

В молодости, он был пианистом и человеком с состоянием; виртуозность его доходила до степени фантастического, а безумная дерзость простиралась до того, что он сказал, однажды, какой-то жене посланника, которая подняла между двумя педалями уроненный им носовой платок, которым он вытирал свои вспотевшие пальцы:

— Вы можете оставить его у себя, сударыня!

С течением времени, утомленный обычными своими успехами, он сделался из композитора проповедником, а из вольнодумца — богословом. Он не отрекся вполне ни от клавиатуры, ни от альковов; но старался выказывать свое презрение к прежней виртуозности. В обществе был гениальным человеком и, в то же время, аббатом. Именно, таким аббатом, которые так часто попадаются в Риме, и которых зовут монсеньорами; у этих людей, при совершении таинства и во время их пребывания в прихожих епископов, ноги бывают обуты в фиолетовые ботинки, а в будуарах и в ложах примадонн, они вовсе разуты; словом, то церковные шарлатаны.

Его сутана, из которой он сумел сделать нечто вроде кафтана, не препятствовала ему вмешиваться в нарядную толпу концертов, зрелищ, празднеств; а к слишком декольтированным дамам он питал даже особенную слабость. Сопровождаемый длинной вереницей своей паствы, среди которой он являлся пастухом или козлом, он объезжал Вену, Берлин, Петербург, встречая всюду радостный официальный прием, редко где останавливаясь в домах, разве для того только, чтобы, в виде милости, взять левой рукой несколько аккордов на фортепиано; иногда-же, когда того желала королева или король — он соглашался дирижировать оркестром, никогда, впрочем, не прибегая при этом к помощи смычка — стоя на возвышении, со своей обычно снисходительною, улыбкой на губах, спокойный, величественный, он одним взглядом управлял этой инструментальной армией, по временам лишь то поднимая, то опуская руки в такт музыки и таким образом, дирижировал исполнителями симфонии, как будто благословляя свою паству.