– Я согласна! – воскликнула Консуэло, прижимая губы к холодному, бескровному челу своего жениха.

Эти слова были услышаны всеми.

– Поспешим, – сказал Сюпервиль и стал торопить капеллана, который тут же позвал слуг и немедленно принялся готовить все для совершения обряда. Граф, несколько приободрившись, подошел и сел подле сына и Консуэло. Добрая канонисса так горячо благодарила невесту за согласие, что даже стала перед нею на колени и поцеловала ей руки. Барон Фридрих тихо плакал, казалось, не понимая даже, что происходит вокруг него. В мгновение ока перед камином гостиной был сооружен алтарь. Слуг отпустили. Те решили, что дело идет только о соборовании и что состояние здоровья больного требует, чтобы в комнате было как можно тише и как можно больше чистого воздуха. Порпора с Сюпервилем были свидетелями. Альберт вдруг почувствовал такой прилив сил, что смог произнести ясным и звучным голосом решительное «да» и все слова брачного обряда. Семья стала горячо надеяться на выздоровление. Едва успел капеллан прочитать над головами новобрачных последнюю молитву, как Альберт поднялся, бросился в объятия отца; так же стремительно и с необычайной силой обнял он тетку, дядю и Порпору. Затем снова опустился в кресло, прижал к своей груди Консуэло и воскликнул:

– Я спасен!

– Это последнее проявление жизненных сил, последние предсмертные конвульсии, – сказал, обращаясь к Порпоре, Сюпервиль, который несколько раз во время венчания щупал пульс умирающего и вглядывался в его лицо.

В самом деле, руки Альберта раскрылись, вытянулись и упали на колени. Старый Цинабр, в продолжение всей болезни спавший у ног своего хозяина, поднял голову и начал жалобно выть. Взгляд Альберта был устремлен на Консуэло, рот его оставался полуоткрытым, словно он собирался сказать ей что-то; легкий румянец появился на его щеках, затем тот особый оттенок, та невыразимая, неописуемая тень, что медленно сползает от лба к губам, покрыла его белой пеленой. В течение минуты лицо его принимало различные выражения все более и более суровой сосредоточенности и покорности, пока не застыло в величавом спокойствии и строгой неподвижности.

Безмолвие ужаса, царившее над трепещущей семьей, было нарушено голосом доктора, который с мрачной торжественностью произнес беспощадный приговор:

– Это смерть!

Глава CV

Граф Христиан упал в кресло, словно пораженный громом. Канонисса истерически зарыдала и бросилась к Альберту, точно надеялась своими ласками оживить его. Барон Фридрих пробормотал несколько бессвязных и бессмысленных слов, как человек, впавший в тихое помешательство. Сюпервиль подошел к Консуэло, чья напряженная неподвижность пугала его больше, чем бурное отчаяние других.

– Не заботьтесь обо мне, сударь, – сказала она ему. – И вы тоже, друг мой, – убеждала она Порпору, который в первую минуту все свое внимание обратил на нее. – Лучше уведите несчастных родственников. Займитесь ими, думайте только о них, а я останусь здесь. Мертвым нужны лишь почтение и молитва.

Графа и барона увели без всякого сопротивления с их стороны. Канониссу, холодную и неподвижную как труп, унесли в ее комнату, куда за ней последовал Сюпервиль, чтобы оказать ей помощь. Порпора, не зная сам, что с ним творится, спустился в сад и зашагал там как безумный. Он задыхался. Его душа была как бы скована броней черствости, скорее внешней, чем истинной, но уже вошедшей у него в привычку. Сцены смерти и ужаса поразили его воображение, и он долго бродил при лунном свете, преследуемый зловещими голосами, певшими над самым его ухом страшное погребальное песнопение «Dies irae»[63].

Консуэло осталась одна подле Альберта, ибо не успел капеллан приступить к молитве за усопших, как свалился без чувств, и его также пришлось унести. Бедняга во время болезни Альберта упорно просиживал подле него вместе с канониссой все ночи, и теперь силы изменили ему. Графиня фон Рудольштадт, стоя на коленях у тела своего мужа, держа его ледяные руки в своих, положив голову на сердце, которое уже не билось, погрузилась в глубокую, сосредоточенную задумчивость. То, что она испытывала в эту прощальную минуту, нельзя назвать настоящим горем. По крайней мере, она не испытывала той щемящей тоски и сожаления, которые неизбежны при потере существа, нужного нам каждый миг для нашего счастья. Любовь ее к Альберту не носила характера такой близости, и смерть его не создавала ощутимой, видимой пустоты в ее жизни. К нашему отчаянию при потере тех, кого мы любим, нередко тайно примешивается любовь к самому себе и малодушие перед новыми обязанностями, налагаемыми на нас утратой. Отчасти такое чувство законно, но только отчасти, и с ним должно бороться, хотя оно и естественно. Ни одно из этих чувств не могло примешиваться к торжественной печали Консуэло. Жизнь Альберта была чужда ее жизни во всех отношениях, кроме одного – он вызывал в ней необходимые для ее души чувства восхищения, поклонения и привязанности. Она примирилась с мыслью жить без него, отрешилась от всякого проявления любви, которую еще два дня тому назад считала потерянной. У нее оставалась лишь потребность быть верной его священной памяти. Альберт уже раньше как бы умер для Консуэло, и теперь был не более, а быть может, в некотором отношении даже менее мертв для нее, ибо она, давно привыкшая к общению с его возвышенной натурой, сама пришла путем размышлений к поэтической уверенности Альберта в переселении душ. Эта уверенность утвердилась в ней из-за невольного отвращения к идее бога-мстителя, наказующего человека после его смерти адом, и на основе христианской веры в бессмертие души. Альберт, живой, но предубежденный против нее обманчивыми внешними признаками, изменивший любви к ней или снедаемый подозрениями, представлялся ей точно в тумане, живущим такой неполной жизнью в сравнении с той, которую он хотел посвятить возвышенной любви и непоколебимому доверию. А Альберт, снова доверяющий ей, снова восторженный, Альберт, испустивший на ее груди последний вздох, не был мертв для нее. Да разве не жил он всей полнотой жизни, пройдя под триумфальной аркой прекрасной смерти, которая ведет либо к таинственному временному отдыху, либо к немедленному пробуждению в более чистом и более блаженном окружении? Умереть, борясь с собственной слабостью, чтобы возродиться сильным, умереть, прощая злым, чтобы возродиться под влиянием и покровительством великодушных сердец, умереть, терзаясь искренними угрызениями совести, чтобы возродиться прощенным и очищенным со всеми изначальными добродетелями, – разве это не является Божественной наградой? Консуэло, посвященная Альбертом в учение, источником которого были идеи гуситов древней Чехии и таинственные секты былых веков (а те основывались на глубоком толковании мыслей самого Христа и его предшественников), Консуэло, если не сознательно, то в сердце своем убежденная, что душа ее супруга не сразу оторвалась от ее души, чтобы забыть ее в недосягаемых сказочных эмпиреях, примешивала к этому новому для нее восприятию мира суеверные воспоминания своего отрочества. Она верила в привидения, как верят в них дети народа. Не раз ей во сне являлся призрак матери, покровительствовавший ей и охранявший от опасности. То было своего рода верование в вечный союз умерших душ с миром живых, ибо это суеверие простодушных народов, по-видимому, существовало всегда как протест против церковного учения об окончательном исчезновении человеческой сущности, либо поднимающейся на небо, либо спускающейся в ад.

И Консуэло, прижавшись к груди безжизненного тела, не представляла себе, что Альберт мертв, и не сознавала всего ужаса этого слова, этого зрелища, этой идеи. Она не верила, что духовная жизнь могла так скоро исчезнуть и что этот мозг, это сердце, переставшее биться, угасли навсегда.

«Нет, – думала она, – Божественная искра, быть может, еще тлеет, прежде чем раствориться в лоне Бога, который приемлет ее для того, чтобы отослать в жизнь вселенной под новым обликом. Быть может, существует еще какая-то таинственная, неведомая жизнь в этой едва остывшей груди. Да и где бы ни находилась душа Альберта, она видит, она понимает, она знает, что происходит вокруг его бренных останков. Быть может, в моей любви он ищет источник для новой деятельности, в моей вере – силу, побуждающую искать в Боге стремление к воскресению».

И, погруженная в эти неясные думы, она продолжала любить Альберта, открывала ему свою душу, обещала свою преданность, повторяла клятву в верности, только что данную ему перед Богом и его семьей; словом, она продолжала относиться к нему и мысленно и в сердце своем не как к покойнику, которого оплакивают, ибо расстаются с ним, а как к живому, чей сон охраняют до тех пор, пока не встретят с улыбкой его пробуждение.

Придя в себя, Порпора с ужасом вспомнил о том, в каком состоянии он оставил свою воспитанницу, и поспешил к ней. Он был удивлен, застав ее совсем спокойной, как будто она сидела у изголовья больного друга. Маэстро хотел было уговорить, убедить ее пойти отдохнуть.

– Не говорите ненужных слов пред этим уснувшим ангелом, – ответила она. – Идите отдохните сами, дорогой мой учитель, а я отдыхаю здесь.

– Ты, стало быть, хочешь уморить себя? – с каким-то отчаянием проговорил Порпора.

– Нет, друг мой, я буду жить, – отвечала Консуэло, – и выполню свой долг и перед ним и перед вами, но в эту ночь я не покину его ни на минуту.

Так как в доме ничего не делалось без приказания канониссы, а слуги относились к молодому графу с суеверным страхом, то никто из них в течение ночи не посмел приблизиться к гостиной, где Консуэло оставалась одна с Альбертом. Порпора же и доктор все время переходили из графских покоев то в комнату канониссы, то в комнату капеллана. Время от времени они заходили сообщить Консуэло о состоянии этих несчастных и осведомиться о ней самой. Им было совершенно непонятно ее мужество.

Наконец, под утро все затихло. Тяжелый сон одолел сильнейшую скорбь. Доктор, выбившись из сил, пошел прилечь. Порпора уснул в кресле, прислонившись головой к краю кровати графа Христиана. Одна Консуэло не чувствовала потребности забыться. Погруженная в свои думы, то усердно молясь, то восторженно мечтая, она имела только одного бессменного товарища – опечаленного Цинабра; верный пес время от времени смотрел на своего хозяина, лизал ему руку, раскидывая хвостом пепел в очаге, и, отвыкнув уже от ласки этой иссохшей руки, снова покорно укладывался, положив голову на неподвижные лапы.