Она бежит, и какой-то стук преследует ее. Кто это стучит? Ах, это сердце ее. Ее замученное сердце. Ох, как больно! Как громко стучит оно!

И вдруг дрогнул мрак. Звук жизни долетел до нее. Чей-то голос позвал ее. Чье-то лицо бледным пятном мелькнуло вдали. Сердце застучало опять с такой силой. С криком освобождения она ринулась вперед. «Ты, Николенька?»

Она проснулась и села. Этот крик замер в груди ее, не сорвавшись. И сердце ее колотится по-прежнему. Но еще другой, чуждый и зловещий звук замер сейчас рядом. Вот… вот опять. Полными ужаса глазами глядит она в окно. К стеклу прильнуло белое лицо. Тихий стук в раму. Чье это лицо? Кто зовет ее?

Она подбегает к окну. Марк? Нет, не он. Дядя?

— Сейчас… Сейчас.

Она распахивает окно.

— Ты зовешь меня? Это ты стучал?

— Пойдем, пойдем, — шепчет старик.

И Маня видит, что голова его трясется.

«Куда?» — хочет она спросить. Но темнеет в глазах. Слабеют ноги. Забытое предчувствие, которое, как змея, ползло во мраке, пряча свою голову, вдруг встает во весь рост.

— Пойдем, пойдем, — лепечет старик. — Я нашел его, нашел. Он лежит там. Пойдем…

Как лунатик, безмолвная и беззвучная, с остановившимся взглядом, Маня вылезает из окна, прыгает на дорожку. Они взялись за руки и идут, дрожа оба, идут, прижавшись друг к другу, под темными липами к сереющему вдали просвету.

Они выходят из парка. Двор пустынен. Все спит. Все окна темны. Где-то далеко, за оградой парка, слышна колотушка сторожа. Где-то далеко внизу тревожно перекликаются гуси. Высоко вверху удивленно мигают звезды.

Они спустились с обрыва по знакомой тропинке, погрузились в туман около гребли. Тускло сверкнула темная вода пруда. Закачался за ними туман и скрыл от глаз мирно спящее село, белеющие хаты. Они одни среди полей. И тихо дышит им в лицо проснувшийся степной предрассветный ветер.

Куда ведет он ее? А-а, она знает. Она это знала давно. Вон к тому лесу, что чернеет вдали; туда, где старые дубы видели когда-то рассвет их счастья, где они видели недавно закат их любви. Разве не знала она вчера еще и раньше — много раньше, — что в такую вот темную, глухую ночь она пойдет сюда, навстречу Судьбе?

Они на опушке леса. Фонарик дяди сверкнул, и странный свет побежал по земле, туда, под тень угрюмых деревьев, где недавно так страстно сливались их уста и души, подчиняясь Кем-то Высшим данному им закону.

— Смотри, — шепчет старик, поднимая фонарь. — Здесь…

Он лежит на земле, под тем самым дубом, где обнялись они шесть лет назад, где сидели они еще недавно. Она это знала. Она это знала давно.

Безмолвно подходит она и опускается на колени.

Нелидов лежит в спокойной позе спящего. Одна рука откинулась. Фуражка упала в траву, и открылся белый лоб с резкой полоской загара. Свет падает на лицо Нелидова, и Маня видит полуоткрытые безжизненные глаза, длинные ресницы, бледные, спокойно сложившиеся губы. Покоем и миром веет на нее от этого лица, еще недавно искаженного страданием и отчаянием.

Она целует его тяжелую руку. И только тут пронзает ее сознание ужаса всего случившегося. Нездешний, жуткий холод этой руки доходит до ее сердца. У нее срывается жалобный стон.

— Сарра, Сарра, не плачь… «Кто это говорит?»

— Ах, зто ты, дядя?

— Пойдем домой, пойдем скорее. Здесь страшно…

Домой? Но где же ее дом? Где кров, который скрыл бы ее от надвигающейся Смерти? И разве не здесь ее место, рядом с тем, кто был предназначен ей судьбой?

— Не плачь, дядя. Не бойся за меня. Мне уже ничто не страшно теперь. Видишь? Я не плачу. Мне не больно. Теперь хорошо. Теперь все понятно. Иди туда… Видишь эту дорогу? Все прямо-прямо полем, к усадьбе. Он жил там прежде. Он жил там с другою к называл ее женой. Но понимаешь? Это ошибка, дядя. Я — жена его. И Нина наша дочь. Ступай скорее и разбуди ее. Ему нельзя лежать здесь, на земле. Иди. А я побуду с ним. Не бойся. Ты вернешься за мной. Скоро будет светать. Иди же, иди…

Лучи фонаря, длинные и тревожные, побежали вперед, вонзаясь во мрак. Затихли шаги вдали.

Они одни… О, наконец! Наконец!

Она ложится рядом с ним, поднимает тяжелую голову, кладет ее к себе на грудь, обнимает неподвижное, окоченевшее тело и прижимается губами к холодному лбу.

Сколько раз за эти годы она, как грешник о недоступном рае, мечтала провести в ним вдвоем целую ночь; лежать вот так рядом, тесно обнявшись; слышать биение его сердца, чувствовать его дыхание, трепет его ресниц на своей щеке, целовать молча со слезами нежности это милое лицо. Сколько раз, как о недостижимом счастье, мечтала она проснуться в его объятиях и с улыбкой благодарности встретить рассвет! Так мало, так мало нужно было ей, чтоб благословить судьбу и умереть примиренной, удовлетворив вечный голод души! И жизнь, так щедро одарив ее всеми ненужными ей благами, отказала в этой одной, в этой единственной радости.

«Ну вот теперь мы вдвоем, одни, — бегут бессвязные мысли. — Теперь заснуть вместе и не просыпаться больше. Ни страданий, ни сожалений, ни раскаяния. Вот она, моя брачная ночь, о которой я грезила всегда, устав от целого дня борьбы и труда. За что боролась я? К чему стремилась? Что из завоеванного нужно мне сейчас? Покой. Покой и молчание…»

Она тихонько целует мертвое лицо. Но губы ее стынут. И холод смерти опять проникает до самого сердца. И ей вспоминается жар его тела, милый запах его дыхания, такой сладкий, такой памятный, такой особенный. Боже мой! Где этот жар? Где его страсть? Где его душа? Бедная душа, боявшаяся свободы? Здесь — среди мирной природы — в кругу несложных, но твердо начертанных обязанностей могла еще долго гореть эта хрупкая жизнь, как робкий огонек в ночной степи. Но она прошла мимо и сама затоптала последнюю искру, последнюю возможность счастья. Вихрем ворвалась в эту слабую душу разрушающая страсть. «Ну что ж? Так было суждено», — думает Маня.

Рассвет идет из неведомой дали. Все ближе, ближе. Уходит ночь. Ее единственная ночь. Сереет небо в просветах между деревьями.

Сонно говорят наверху птицы. Где-то далеко мычит просыпающийся скот. Сейчас кончится страшная, последняя сказка ее жизни. И серое лицо дня глянет на них, раздвинув густые ветки. Придут чужие люди. Их голоса и шаги нарушат торжественное молчание смерти. О ночь, помедли! Еще немного…

Но нет. Стук колес долетает до лощины. Чьи-то голоса… Чьи-то истерические крики… Неужели сюда? Неужели конец?

В последний раз приникает она к бледным тесно сомкнутым устам, в последний раз целует белый лоб, золотые кудри, маленькие руки с посиневшими ногтями. Потом встает. Нога ее наступает на что-то твердое. А! Его револьвер… Она поднимает его и зажимает в руке. Так… Так… Теперь все ясно. Теперь все хорошо.

Она быстро выходит из леса, и на опушке оглядывается в последний раз. Смутно чернеет в траве неподвижный силуэт. «До свиданья, Николенька… Иду за тобой…»

Когда она поднимается по крутой тропинке вверх, то видит внизу смутные фигуры людей, слышит тревожные голоса и женские крики.

Теперь скорее, скорей! Туда, где ждет ее покой и молчание.


В своей комнате она тихонько запирает окно и спускает штору.

Рассвет. Уже выступили из мрака очертания кустов и деревьев, а там, дальше, — арки для иллюминации, к которой все готовились еще сегодня, еще вчера. Уже не слышно колотушки сторожа. Ни один звук не нарушает молчания спящей усадьбы. Никому не приснилась драма Лихого Гая. Никто не предчувствует того, что свершится сейчас в стенах этого мирно дремлющего дома.

Маня крадется в гостиную, оттуда в зал, в кабинет мужа. Все стены, все предметы тревожно следят за нею. Это ничего, ничего. Лишь бы не проснулся Марк.

Она зажигает электричество и подходит к портрету.

Опять глядят они в зрачки друг другу. Живая и мертвая. Но нет сейчас ни страха, ни вражды, ни тайны. «Все понятно, — думает Маня. — Знаю, чем ты грозила мне. Знаю, куда звала меня. Мы сестры по духу. Мы обе обреченные. Как и ты, побежденная, я ухожу из этой жизни, которой не сумела овладеть. Пусть борются за нее другие? Пусть побеждают сильные — с душой, горящей верой, с душой, озаренной идеей. Я свершила здесь мой предел. И проснусь для новой жизни, где не будет страдания любви и ее рабства, где я научусь любить свободу.

Но еще один путь впереди. Последний. Я предчувствовала его всегда, давно. Это радостный путь освобождения. Беспредельной лентой, далеко от других истоптанных толпой дорог, мерцал он предо мной в часы усталости, в часы страданий, в часы созерцания и молитвы. И он звал меня, обещая мир замученному сердцу. Благослови меня на этот путь, ты — прошедшая его когда-то!»

Она наклоняется и целует скорбные уста портрета.

Скрипнула дверь за Маней, и тотчас за стеной раздался кашель Марка. Маня замерла. Неужели он слышал?

Несколько мгновений стоит она неподвижно, прислонясь к стене, боясь дышать. Слава Богу, спит…

Она крадется наверх.

Когда она входит в комнату Ниночки, бонна испуганно садится на постели, все еще не очнувшись от сна.

— Спите, спите! — ласково говорит ей Маня.

Швейцарка поворачивается на другой бок и засыпает.

Маня опускается на колени перед кроваткой. Сквозь шелковую синюю сетку сна явственно видит маленькое точедоз личико с длинными ресницами и надменными губками. Долго смотрит на нее Маня с сердцем, полным умиления и тоски.

«Что ждет тебя, будущая женщина? Неужели те же страдания? Неужели те же заблуждения? То же рабство любви? Неужели никогда не сумеет женщина быть счастливой иначе? Неужели никогда не найдет в своей душе радость стремления к тому, что не обманывает, не изменяется, не умирает? Моя маленькая Ниночка, — думает она, касаясь губами золотистых волос спящего ребенка, — найдешь ли ты путь к свободе, которого я не нашла? Добудешь ли ты заветные ключи счастья, которыми я не сумела завладеть? О, если б ты не повторила моих ошибок! Если б жизнь твоя не прошла под темным знаком страсти! Если б ты выросла гордой и сильной, непохожей на меня! Что могу тебе дать я, побежденная любовью? Прощай, моя Ниночка! — шепчет Маня, целуя свесившуюся ручку девочки. — Дай Бог, чтоб ты никогда не плакала, вспоминая обо мне! Тебе скажут, что я была безумна, тебе скажут, что я не имела права умереть. Меня осудят. Не защищай меня, моя девочка! Осуди и ты меня в своем сердечке! Назови безумием мой отказ от жизни. Потому что она прекрасна. Потому что сама по себе она — благо и ценность для тех, кто не хочет и не боится пасть; для тех, кто поставил перед собой высокие цели. И только усталые, только обреченные, как я, — уходят из нее добровольно…»