— Ты страдаешь, Маня?

— Нет.

— Ты опять была с тем?

— Кто он, Маня?

— Я люблю его.

— Но у тебя муж есть, дитя мое.

— Это ошибка, дядя, это сон. Довольно! Не говори, Я устала. Я смертельно устала.

Опервшись на его руку, медленно идет она по темной алее.

На террасе горит огонь, звучат голоса Веры Филипповны и дядюшки. Маня идет через другую террасу в свою комнату. Фрау Кеслер выходит в коридор.

— Куда ты пропала? Здесь Соня и ее мать. Они уезжают. Выйди хоть на минутку.

— Нет, нет! Я хочу быть одна. Я лягу. Сейчас!

— Неужели у тебя лихорадка? Зачем гуляешь после заката солнца? Здесь кругом болото. Хорошо, я скажу им, что ты больна.


Она лежит у себя лицом вниз, вся распухшая от слез, обезумевшая от боли. Кто-то ходит так за дверью, кто-то шепчется. Марк? Агата? Нет, она не может их видеть! Разбитая, поверженная в прах, лежит она здесь, эта знаменитая, талантливая артистка, которой жизнь подарила все. Она завидует каждой бабе, которая спит сейчас рядом с любимым мужем и покорно, но как имеющая на них право, принимает его грубые ласки. Зачем она здесь, в этом дворце, в этих комнатах, когда душа ее далеко? Когда он там, в своем доме, также рвется к ней всеми мыслями, всеми желаниями? Свобода души? Смешно. На что она ей, когда эта душа жаждет подчинения? Жалким бредом кажется ей все, что она выдвигала как оплот против страсти. Поражение? Ну и пусть поражение! Позор? Пусть позор! Измена Марку? О Боже, как все это ничтожно, если, даже изменив себе, она не чувствует ни стыда, ни горечи!

Боль стихла наконец. Нет слез. Она лежит с закрытыми глазами, бессильная, апатичная…

Далеко перед нею до бескрайнего ослепительного горизонта бегут бледно-зеленые, пронизанные солнцем волны Адриатики. Белеет ровный песчаный пляж Лидо. Как пустынно здесь в будни! У цветника, перед отелем, не кричат дети. На террасе, над морем, не шумит надоевшая толпа туристов. Ослик везет по единственной аллее от пристани до пляжа игрушечный экипаж с двумя детьми. И странно видеть его в этом городе, где нет лошадей. «Ослику скучно, — думает Маня. — У него нет друга в Венеции. Бедный ослик!..»

Она открывает глаза. Что такое? Почему она вспомнила о Лидо, где была два года назад на морских купаньях? Волны, волны. Зеленые волны, катящиеся из бесконечности. Брызги соленой воды, которые ветер бросает в глаза, и шипящая пена вокруг, и нестерпимый блеск солнца вдали.

Да, это было два года назад. Она купалась в море. Внезапно переменился ветер, и поднялось волнение. Все ушли, она осталась. Ей кричали. Она отвечала радостным смехом, опьяненная растущей вокруг тревогой. Волны шли на нее, прозрачно-зеленые, словно тело медузы. Поднимали ее и опускали бережно. Вдруг она оглянулась, и ужас перехватил дыхание. Надвигалась чудовищная волна, закрывшая горизонт, как серо-зеленая движущаяся стена. «Конец», — отчетливо подумала Маня. Она кинулась к канату и судорожно уцепилась за него. Но в ту же секунду водяная гора ринулась на нее… ослепила… задушила, оторвала и, как щепку перевернув, донесла в открытое море.

Ее с трудом спасли. И долго потом она не могла оправиться от обморока и потрясения.

Маня глядит перед собой, сдвинув брови.

Та же волна, роковая и неотвратимая, внезапно поднялась нынче в душе ее, унесла и уничтожила все, что она строила годами с любовью и верой, все, над чем билась и работала она с упорством и отчаянием. Весь новый строй души ее рухнул разом под напором этой страшной волны. Имя ей — Женственность.

Не это ли самый могучий, самый предательский инстинкт? Это он топчет цветы, распускающиеся на заре. Это он гасит огни в алтаре. Это он беззвучно во мраке нашего подсознания, в ночной тиши, душит великие стремления и высокие порывы, родившиеся днем. Это он подстерегает нас на всех путях и перепутьях. Нападает, как хищник. И, скрутив руки, цинично смеясь над нашими мечтами, ведет нас за собой. Куда? О, ему все понятно. Он видит только свою цель, для которой мы с нашей гордостью, с нашими идеалами — только средство. Горе побежденному в этой борьбе! Не подняться душе, пожелавшей рабства.

Она лежит с закрытыми глазами, задерживая дыхание. И на губах ее блуждает улыбка. О, блаженство! Она вспоминает, как прижалась лицом к его лицу в великом порыве нежности. И как его длинные ресницы защекотали ее щеку. «Как у Ниночки», — думает она. И опять душа запела. И опять сладкие слезы жгут глаза Мани. Кто, кроме него, дал ей такие минуты знойной нежности и бескрайней жалости? Ее дитя. Ее Нина, когда на коленях у ее постельки она глядела на спящую девочку и молила Бога направить на нее самое все удары жизни, чтобы отвратить их от этой головки. Какими бледными кажутся ей теперь минуты, пережитые с Марком, — это темное наслаждение чувственности. И еще бледнее холодная радость ее любви к Гаральду. Странное «головное» чувство. Нелидов был и остался господином. Он один будил инстинкт покорности в ее мятежной душе. Там владела она. Здесь владеют ею. Там она брала и требовала все, ничем не платя. Здесь она все отдает покорно и радостно. Там она была личностью. Здесь она женщина.

«Я устала, — думает Маня. — Устала бороться, устала стремиться. Не надо усилий. Отдать себя всю. Покорно принять обычную долю. Ах, если впереди долгая жизнь, я всю отдала бы ее, чтоб вернуть этот дивный, этот страшный миг, когда он сжал меня в объятиях и сказал мне: „Умрем вместе“. Не вернуть этого мига! Не вернуть никогда!»

Она внезапно поднимается на кушетку и смотрит в открытое окно. Через кружевную занавеску глядит на нее немая ночь.

Почему никогда? Разве они не встретятся завтра? Разве она не дала ему слово? Что помешает ей? Смерть. Одна смерть.

А потом?

Все черты ее напряженного лица как бы опускаются. Она опять ложится, полная усталости. Только пальцы тихо рвут мокрый от слез комочек платка.

Она не знает, она не хочет знать, что будет потом. Жизнь или смерть? У всякой сказки есть свой конец, и наступают будни. Но стоит ли тогда жить полюбившему сказку?

Легкий стук в дверь.

— Ты, Марк? Войди.

Он тихо входит, и вспархивает кружевной занавес у окна. Он идет бесшумно, весь сгорбившись, как бы в ожидании удара. Если она узнала все…

— Тебе письмо, — говорит он глухим изменившимся голосом. — Можно сесть?

— Садись, Марк, — ласково и грустно отвечает она.

«Не узнала, нет. Удар отсрочен. Надолго ли? Все разно. Я еще смею прижаться к ее рукам. Она не оттолкнет меня с отвращением и ненавистью. О, Боже! Благодарю тебя за эту отсрочку. Я слишком устал.»

Она смотрит на штемпель и заграничную марку. Письмо из Парижа. Пишет Иза. О театре, конечно, который она уже сняла. Она ждет Маню на открытие в августе. Боже, какой бред! Как все это далеко.

Не дочитав, она роняет письмо на пол. Штейнбах поднимает его и кладет на стол.

— Я получил тревожные известия, Маня. Ты можешь слушать?

— Да, говори. Я вообще рада, что ты пришел.

Она протягивает ему горячую руку, которую он целует.

— У тебя лихорадка, Манечка?

— Ах, если бы это было так просто! Ну, говори.

— На заводе бунт, Я получил телеграмму и должен ехать.

— Когда? Когда ехать?

— Сейчас. Мое присутствие необходимо. Меня любят, мне доверяют. Боюсь, что я уже опоздал. Этот идиот управляющий из шкурного страха — его окна побили камнями — обратился без моего разрешения к губернатору за помощью. Этого я не могу допустить. Я сменю его нынче же. Я уже телеграфировал, что выезжаю. Там несомненно провокация. Но все это выяснится только потом. Я, право, в отчаянии, когда подумаю, что губернатор поусердствует, не дождавшись моего приезда.

Мане вдруг вспоминается чье-то белое лицо в сумраке, две тени, вынырнувшие откуда-то внезапно сегодня, когда она стояла с Нелидовым. Все это она видела бессознательно. Вспомнила сейчас.

— Марк, постой, у меня был Измаил. Он… Я дала ему чек, он просил…

— Что ты сделала, Маня? Теперь мы пропали.

— Почему? Почему?

— Его выпустили. Но его подозревают в покушении на Нелидова.

— Боже мой!

— Милый Марк, но ведь и за нами следят давно.

— Почему ты думаешь?

— Мне это сказал Измаил. Просил предупредить тебя. Прости, Марк, я забыла. Я потеряла голову.

Штейнбах подходит к окну, далеко высовывается из него, пристально смотрит во мрак. Что-то белое там, у кустов.

— Погаси огонь, Маня, — быстро говорит он.

В наступившей разом темноте Штейнбах видит на фоне кустов, у дорожки, смутный силуэт, качнувшийся во мраке. Видит передвинувшееся белое пятно лица. Слышен легкий шорох, скрип шагов по гравию. Штейнбах запирает окно и спускает штору.

— Теперь зажги огонь, — холодно, с полным самообладанием говорит он. — Жаль, что ты ничего не сказала мне раньше. Хуже всего, что ищут Василия Петровича. Он успел скрыться из Лодзи. Я вчера получил письмо от его товарища. Но если…

— Что ждет его тогда, Марк?

— Теперь? После его побега из тюрьмы, год назад, и убийства часового? Виселица.

Маня закрывает лицо руками.

— Манечка, у меня есть еще одна забота. Только не падай духом! Надежда Петровна арестована на границе. Нынче губернатор сообщил мне это по телефону. В имении ее сестер назначен обыск. Ты понимаешь, чем это нам грозит?

— Какое несчастье!

Штейнбах садится рядом на кушетке и обнимает Маню.

— Манечка, ты должна уехать немедленно. Можешь ты ехать?

— Когда? — со страхом спрашивает она, стараясь отстраниться и заглянуть ему в глаза.

— Если б не этот бунт, мы уехали бы завтра.

— Боже мой!

— Но завтра я не успею. Ты же можешь ехать с Ниной и фрау Кеслер. Тебя ничто здесь не удерживает?

Она молчит, спрятав голову на его груди.