– Хорошее было платье! – с сожалением говорит Мели.

– …Мне всё равно! У меня хватает платьев. Ах, Мели, кажется, я бы не вернулась, если бы не обед!.. Умираю с голоду!

– Отлично! Еда на столе… Надо же, что удумала! Мсье так беспокоился, места себе не находил! Ты ничуть не изменилась: всё такая же шалая!

Я так набегалась за утро и столько всего увидела, что после обеда остаюсь в саду. Огород, куда я ещё не заглядывала, угощает меня тёплыми абрикосами и терпкими персиками, которыми я лакомлюсь, лёжа на животе под высокой елью и положив перед собой старый томик Бальзака.

В голове у меня – ни одной мысли, усталость взяла своё; не в этом ли состоит возвращённое мне счастье, забвение, благодатное одиночество былых времён?

Может быть, я ошибаюсь? Да нет. Мели неправа, я больше не «такая же, как прежде». С наступлением сумерек меня снова охватывает беспокойство, возвращается чувство неловкости, мучительной неловкости, которая гонит меня из комнаты в комнату, заставляет пересаживаться из одного кресла в другое, хвататься то за ту книгу, то за эту, как бывает с больным, катающимся по постели в поисках прохлады… Я возвращаюсь на кухню, долго стою в нерешительности… помогаю Мели сбивать майонез, который никак не получается… наконец с непринуждённым видом спрашиваю:

– Писем мне сегодня не было?

– Нет, ангел мой: принесли одни газеты для мсье.


Засыпая, чувствую себя до того измученной, что у меня гудит в ушах, а натруженные икры судорожно подёргиваются. Но спала я неспокойно, даже во сне чего-то ожидая. Вот почему сегодня я не спешу вставать с постели и лежу между Фаншеттой и остывающим шоколадом.

Фаншетта, убеждённая в том, что я вернулась ради неё одной, со времени моего возвращения не устаёт радоваться; возможно даже, её радость преувеличена. Я мало с ней играю. Ей не хватает прежних забав: я не вожу её на задних лапках, не хватаю за хвост, не связываю ей лапы попарно с криком: «А вот белый заяц! Он весит восемь ливров!» Я неизменно ласкова, охотно глажу её и уже не щиплюсь, не кусаю её за ушки… Фаншетта! Нельзя иметь всё сразу; вот, к примеру, я…


Кто там поднимается по ступеням крыльца? Думаю, это почтальон… Лишь бы не было писем от Рено!..

Мели уже принесла бы мне его письмо… А она всё не идёт. Я слушаю во все уши, напрягаю все свои чувства… Не идёт… Нет письма… Тем лучше! Пусть забудет и не мешает мне выбросить его из головы!..

Что означает этот вздох? Облегчение, в этом я ничуть не сомневаюсь. Однако вот уже мне страшно за успокоившуюся Клодину… Почему он не написал? Потому что я ему не отвечаю… А он боится вызвать моё неудовольствие… Или он написал и разорвал письмо… Пропустил почту… Он болен!

Я вскакиваю, оттолкнув ощетинившуюся кошку; она мигает глазами: не успела проснуться. От этого резкого движения я прихожу в чувство, мне становится стыдно…

Мели такая медлительная… Должно быть, положила письмо в кухне на край стола, рядом с маслом, которое приносят обёрнутым в два свекольных листа с черешками… Письмо может замаслиться… Я хватаюсь за шнур и звоню изо всех сил, словно в церковный колокол.

– Принести горячей воды, душенька?

– Да, чёрт побери… Скажи, Мели, почтальон ничего для меня не приносил?

– Нет, ангел мой. – Её выцветшие голубые глаза смеются, она игриво замечает: – Ага! Соскучилась по своему муженьку, молодая жена? Не терпится!..

Она выходит хихикая. Я отворачиваюсь от зеркала, лишь бы не видеть собственное жалкое лицо…


Собравшись с духом, поднимаюсь следом за Фаншеттой на чердак, где я не раз находила убежище, когда надолго заряжал дождь. На чердаке просторно и сумрачно, на деревянных роликах сушилки развешаны простыни; в одном углу навалена целая гора попорченных мышами книг; старинный стул, продавленный и без одной ноги, ждёт, когда на него сядет призрак… В огромной ивовой корзине обрывки обоев времён Реставрации: на пронзительно-жёлтом фоне в лиловую полоску – зелёная решётка, увитая сложным растениями, а над ними порхают невероятные птицы цвета зелёной тыквы… Всё это – вперемешку с останками старого гербария; я любовалась (пока не испортила гербарий) хрупкими островами редких растений, неведомо откуда взявшихся… Однако кое-что от гербария осталось, и я с наслаждением вдыхаю сладковатый аптечный запах застарелой пыли, заплесневелой бумаги, высохших растений и цветков липы, которые были собраны на прошлой неделе и теперь сохнут на расстеленной белой простыне… Я поднимаю голову, и в высоком слуховом окне, как в раме, предстаёт передо мной давно знакомый далекий и законченный пейзаж: слева – лес, сбегающий луг, красная крыша в углу… Композиция тщательно продумана, картинка простенькая, но прелестная.

Внизу звонят… Я слушаю, как хлопают двери, доносятся неясные голоса, – похоже, будто переносят что-то тяжёлое… Бедная измученная Клодина! Совсем немного нужно теперь для того, чтобы тебя взволновать!.. Не могу больше терпеть – лучше спущусь в кухню.

– Где тебя носило, душа моя? Я пошла было тебя искать, а потом решила, что ты опять куда-нибудь умотала… Господин Рено прислал твой чемодан. Рака-лен отнёс его в твою комнату по маленькой лестнице.

При виде огромного чемодана телячьей кожи я мрачнею и чувствую раздражение, словно передо мной – вражеский лазутчик… На одной из стенок ещё осталась огромная красная наклейка с белыми буквами: «ОТЕЛЬ БЕРГ».

Она сохранилась со времени нашего свадебного путешествия… Я попросила оставить эту наклейку; благодаря ей чемодан виден издалека, это удобно… В отеле «Берг»… Тогда всё время шёл дождь, мы так ни разу и не вышли… Я с ненавистью отбрасываю крышку, словно хотела бы избавиться от дорогого и вместе с тем мучительного воспоминания и задушить замаячившую передо мной надежду…

На первый взгляд кажется, что горничная вроде бы ни чего не забыла. Горничная… Здесь поработали не её руки, другие… Между летними рубашками и тонким свежевыглаженным бельём, перевязанным ленточкой, не горничная положила небольшой зелёный футляр… Рубин, подаренный мне Рено, прозрачный, кроваво-красный, похож на дорогое сладкое вино… Я протягиваю руку… – нет, нет, пусть полежит пока в своём зелёном футлярчике!

Во внутреннем отделении уложены мои платья: плоские корсажи, обвисшие рукава – три простеньких платья, которые я могу оставить здесь. Но оставлю ли я и эту старинную шкатулочку золочёного серебра, которую подарил мне тоже он, как рубин, как и всё, что у меня есть. В неё насыпали моих любимых шоколадных конфет, тающих во рту… Рено, злой мальчишка, если бы вы знали, как горьки эти конфеты, омытые моими слезами…

Теперь я долго собираюсь с духом, прежде чем взяться за следующую вещь; в каждой складке притаилось прошлое; там подстерегает нежная и умоляющая забота того, кто предал меня… Всюду чувствуется его рука; он долго гладил это сложенное бельё, завязывал бантики на этих пакетах…

Взгляд у меня затуманился, я не спешу опустошить эту святыню…

Я бы хотела, чтобы время остановилось! На самом дне, в одной из сафьяновых туфелек без задника спряталось свёрнутое в трубочку письмо. Я знаю, что прочту его… однако меня охватывает озноб при виде этого запечатанного письма! До чего неприятно оно хрустнуло в моих дрожащих пальцах! Надо его прочесть, хотя бы только затем, чтобы прекратить этот отвратительный хруст…


Моя обожаемая девочка! Посылаю тебе всё, что у меня осталось твоего, всё, что ещё хранило здесь твой запах; ты словно была здесь, рядом. Любимая! Ты же веришь, что у каждой вещи есть своя душа: я надеюсь, что эти вещи расскажут тебе обо мне без злобы. Помнишь ли ты меня, Клодина? Я совершенно один и смертельно скучаю. Верни мне – не теперь, позже, если захочешь – не жену, а только мою дорогую доченьку, которую ты увезла с собой. Моё сердце рвётся от тоски при мысли, что твоё бледное напряжённое личико улыбается твоему отцу, а мне остаётся лишь жестокое лицо Марселя. Умоляю тебя, вспомни, когда тебе будет не так грустно, что одна-единственная строчка, написанная твоей рукой, будет мне большим утешением и надеждой…


– Куда это ты собралась? Обед уже на столе.

– Тем хуже для него. Я обедать не буду. Скажи папе… что хочешь, что я иду гулять к Перепелиной горе… Приду не раньше вечера.

Продолжая говорить, я лихорадочно укладываю в небольшую корзинку горбушку от каравая с трещинкой, яблоки этого урожая, ножку цыплёнка, которую я стянула с поданного к обеду блюда… Разумеется, я не буду здесь обедать! Чтобы разобраться в своих чувствах, я должна посидеть в лесной тени, словно прося совета у прекрасных деревьев, чарующих игрой света и тени в их густых кронах…

Не обращая внимания на палящее солнце, я иду не останавливаясь по неширокой Вримской дороге, похожей скорее на канаву или песчаное русло высохшей реки. У меня из-под ног шарахаются в разные стороны изумрудные ящерицы, такие пугливые, что мне ни разу не удалось поймать ни одной из них; надо мной вьётся целая туча обыкновенных бежево-коричневых бабочек. Но вот пролетает, делая зигзаги, траурница, она почти касается изгороди, словно ей не дают подняться выше тяжёлые крылья коричневого бархата… Вдалеке тонкий волнистый след словно вдавлен в песок на дороге: там прополз уж, чёрный и блестящий. Может быть, он держал в своём плоском черепашьем ротике зелёные лапки ещё живой лягушки…

Я поминутно оборачиваюсь, чтобы посмотреть, как уменьшается на глазах сарацинская башня, увитая плющом, и разваливающийся замок. Хочу дойти до вон того небольшого домика лесничего; в сторожке ещё сто лет назад провалился пол первого и единственного этажа, лишился он и окон, дверей, названия. Теперь здешние жители зовут его так: «неболь-шой-домик-стены-которого-исписаны-гадостями». Вот так. И это правда: никогда ещё я не видела столько непристойных слов, грубых и наивных, – нацарапанных, написанных углём, сопровождённых рисунками, которые вырезаны ножом или нарисованы мелом, – вдоль, поперёк, наискосок через все стены. Но мне не нужен этот шестиугольный домишко, куда приходят по воскресеньям банды задиристых парней и девиц… Мне нужен лес, который охраняла когда-то эта сторожка, – лес, нетронутый подгулявшей молодёжью, потому что он слишком густой, слишком мрачный, перерезанный канавами, которые поросли папоротником…