Было бы пустым ребячеством отрицать, что моё существование осложняется. Потолок вот-вот обрушится. Он упадёт на мою пылающую голову, ужасная она или очаровательная, но потолок упадёт на неё. Я не нуждаюсь в том, чтобы кому бы то ни было на свете поверять свои мысли и чувства. Я не стану писать Клер, этой счастливице Клер: «О дорогая подружка детских лет, приближается роковая минута, я предвижу, что моё сердце и моя жизнь расцветут в одно и то же время…» Нет, я ничего не стану ей писать. Не стану я спрашивать и у папы: «О отец мой, что же это такое, что так гнетёт и в то же время приводит меня в восторг? Просвети моё юное неведение…» Ну и видик был бы у моего бедного папочки! Он начал бы накручивать на пальцы свою трёхцветную бороду и бормотал бы озадаченно: «Я никогда не изучал такого сорта вещи».

«Шуткуй, шуткуй, Клодина…» Нечем тебе особенно гордиться. Ты бродишь по просторной квартире, забрасываешь книги милого старины Бальзака, останавливаешься перед зеркалом в своей комнате и смотришь рассеянным, блуждающим взглядом на отражающуюся в нём длинную тоненькую девочку, которая стоит, заложив скрещённые руки за спину, в блузе в складочку из красного шёлка и в тёмно-синей саржевой юбке. У неё короткие в крупных завитках волосы, узкое лицо с матовыми щеками и удлинённые глаза. Ты находишь, что она хорошенькая, эта девочка, хоть и делаешь вид, что тебе на это наплевать. Конечно, это не та красота, что привлекает толпы поклонников, но… я угадываю свои мысли: те, кто её не замечает, – или глупцы, или близорукие люди.

Хоть бы завтра я выглядела стройной и пригожей! Синяя костюмная юбка, пожалуй, подойдёт, и большая чёрная шляпа, и блузочка из тёмно-синего шёлка – мне больше идут тёмные тона, – и две чайные розы по углам квадратного выреза, потому что вечером у них тот же оттенок, что и у моей кожи.

А может, рассказать Мели, что просили моей руки? Нет. Не стоит. Она ответит мне: «Моя козочка, надо поступать, как у нас. Проверь, что тебе предлагают, испытай их сначала; и тогда сделка будет честной и никто не будет обманут». Ведь для неё девственность не имеет никакой цены! Мне знакомы все её теории: «Враньё, бедняжка моя, всё враньё! Всё это врачи напридумывали, одна болтовня. Какая разница, до или после, ты что думаешь, вкус-то от этого один и тот же! Что в лоб, что по лбу, вот так». Неплохую я прошла школу! Но над порядочными девушками словно тяготеет какой-то рок: они остаются порядочными, и никакие Мели тут ничего не могут поделать!

Этой душной ночью я засыпаю очень поздно, мой сон тревожен и полон воспоминаний о Монтиньи, мечтаний о шелестящей листве, свежести на рассвете и взмывающих в небо жаворонках с их заливистыми трелями, которым мы подражаем в Школе, сжимая в ладонях стеклянные шарики. Завтра, завтра… покажусь ли я красивой? Тихо мурлычет Фаншетта, обхватив лапами своего полосатого малыша. Сколько раз это равномерное мурлыканье моей дорогой красавицы успокаивало и усыпляло меня…


Я видела сон этой ночью. И дебелая Мели, которая входит в восемь утра в комнату, чтобы открыть ставни, застаёт меня сидящей на постели, свернувшись калачиком и обхватив колени руками; волосы свисают мне на лицо, я молчу, погружённая в свои мысли.

– Доброе утро, обожаемая моя Франция.

– Доброе…

– Никак ты заболела?

– Нет.

– Ты кручинишься, горюешь?

– Нет. Мне приснился сон.

– О, тогда дело серьёзное. Но если сон был не о сыночке и не о королевской дочке (sic), всё обойдётся. Людское дерьмо всегда найдётся!

Все эти присказки, которые она с серьёзным видом повторяет мне с тех самых пор, как я смогла её понимать, уже не вызывают у меня смеха. О том, что мне приснилось, я не скажу никому, и даже этому дневнику. Мне было бы неловко видеть это написанным на бумаге…

Я попросила, чтобы мы сели обедать в шесть часов, господин Мариа ушёл часом раньше – какой-то поникший, пришибленный, весь заросший волосами. Я вовсе не стараюсь его избегать после того события; он меня ничуть не стесняет. Я даже стала к нему более предупредительной, обмениваюсь с ним фразами, всякими банальностями.

– Не правда ли, прекрасная погода, господин Мариа!

– Вы находите, мадемуазель? Что-то нагнетается в воздухе, на западе небо совсем почернело…

– О, а я и не заметила. Забавно, мне с самого утра кажется, что погода стоит прекрасная.

За обедом, поковыряв нехотя свою порцию мяса, я медленно приступаю к суфле с вареньем и спрашиваю папу:

– Папа, у меня есть приданое?

– С какой стати это тебя интересует?

– Ну ты просто неподражаем! Мне вчера сделали предложение, это может повториться и завтра. Ведь важно, что был сделан первый шаг. Знаешь, это вроде истории про муравьёв и горшочек с вареньем: стоит появиться одному, и вот, глядишь, их уже три тысячи.

– Три тысячи, чёрт побери! К счастью, круг наших знакомых не так уж велик. Конечно, дорогой мой горшочек с вареньем, у вас есть приданое! Когда ты пошла к первому причастию, я передал Мёнье, нотариусу Монтиньи, сто пятьдесят тысяч франков, которые тебе оставила твоя мать, женщина весьма неприятная. У него они в большей сохранности, чем здесь, сама понимаешь, со мной ведь никогда не знаешь, что может приключиться…

После столь трогательных слов можно было только поцеловать его; и я его целую. После чего снова возвращаюсь в свою комнату, уже начиная нервничать, потому что время бежит, и напряжённо, с замирающим сердцем прислушиваюсь, не прозвенит ли звонок.


Полвосьмого. Он и правда не торопится! Так мы пропустим первое действие. А что, если он не придёт! Без четверти восемь. Это возмутительно! Мог бы хоть прислать мне письмо по пневматичке или даже Марселя, этот непостоянный дядюшка…

Но вот властное «дзинь» заставляет меня вскочить, и я вижу в зеркале какое-то странное белое лицо: оно до того смущает меня, что я отворачиваюсь. Вот уже некоторое время в моих глазах можно прочесть что-то такое, чего я сама не понимаю.

Голос, который доносится из передней, вызывает на моих губах нервную улыбку; я слышу один только голос, голос моего кузена Дядюшки – моего кузена Рено, я хочу сказать. Мели без стука вводит его в комнату. Она провожает его ласковым взглядом покорной собаки. Он тоже бледен и явно взволнован, глаза у него блестят. При свете лампы его серебристые усы кажутся совсем белокурыми… прекрасные подкрученные усы… если бы у меня хватило смелости, я бы пощупала, насколько они мягкие…

– Вы одна, милая моя Клодина? Почему вы ничего не отвечаете? А? Что, мадемуазель нет дома?

Мадемуазель думает, что он, верно, пришёл от одной из «своих» женщин, и невесело улыбается.

– Нет. Мадемуазель только собирается выйти из дома; надеюсь, с вами вместе. Идёмте попрощаемся с папой.

Папа так мил с моим кузеном, который нравится не одним только женщинам.

– Позаботьтесь о моей девочке, она такая впечатлительная. У вас есть ключ?

– Да, у меня есть ключ от собственной квартиры.

– Попросите у Мели ключ от нашей квартиры. Я потерял уже четыре ключа и отказываюсь их брать. А где мальчуган?

– Марсель? Он не… он придёт прямо в театр, я полагаю.

Мы молча спускаемся вниз; я радуюсь как ребёнок, обнаружив внизу фиакр на «дутиках». В больший восторг меня не привёл бы двухместный биндеровский экипаж, запряжённый великолепными лошадьми.

– Вам удобно? Хотите, я подниму стекло с одной стороны, чтобы не было сквозняка? Нет, пожалуй, только до половины, а то здесь так жарко.

Не знаю, жарко ли здесь, но, Боже мой, почему так свело мой желудок? От нервной дрожи у меня стучат зубы; с трудом я наконец выговариваю:

– Значит, Марсель ждёт нас там?

Никакого ответа. Рено – как красиво это звучит, просто Рено – смотрит прямо перед собой, насупив брови. Внезапно он оборачивается ко мне и берёт меня за запястья; у этого седеющего мужчины совсем юношеские порывы!

– Послушайте, я только что солгал, это не очень-то честно: Марсель не придёт. А вашему отцу я сказал совсем другое, и это не даёт мне покоя.

– Как? Он не придёт? Но почему?

– Вас это огорчает, не правда ли? Это моя вина.

Но и его тоже. Не знаю, как вам объяснить… Вам это покажется таким незначительным. Он зашёл за мной на улицу Бассано, ко мне домой, совершенно очаровательный, и лицо у него было не такое замкнутое, не такое напряжённое, как всегда. Но его галстук! Из крепдешина, обёрнутый вокруг шеи, драпирующийся, как верх блузки, и всюду наколоты жемчужные булавки, ну просто… невозможный. Я говорю ему: «Мальчик мой, ты… ты сделал бы мне большое одолжение, если бы переменил галстук, я дам тебе один из моих». Он начинает артачиться, становится резким, держится вызывающе, мы… наконец мы обмениваемся репликами, которые вам будет несколько сложно понять, Клодина: он заявляет: «Или я пойду в этом галстуке, или не пойду совсем». Я выставил его за дверь, и вот такие дела. Вы очень на меня сердитесь?

– Но, – говорю я, не отвечая на его вопрос, – ведь вы уже видели этот галстук; он был на нём в тот день, когда мы встретили вас с Можи на бульваре, около театра «Водевиль».

Он с удивлённым видом вздёргивает брови.

– Да? Вы уверены?

– Абсолютно уверена; разве можно забыть такой галстук? Как же вы его тогда не заметили?

Откинувшись на спинку сиденья, он качает головой и говорит не слишком громко:

– Не знаю. Я увидел только синяки у вас под глазами, свирепый вид оскорблённой козочки, синюю блузку, лёгкий локон, выбившийся на лоб и щекотавший правую бровь…

Я ничего не отвечаю. У меня слегка перехватывает дыхание. Он обрывает фразу, надвигает на глаза шляпу жестом человека, только что сморозившего глупость, но слишком поздно заметившего это.

– Конечно, не так уж весело видеть меня одного. Я ещё могу отвезти вас назад, если хотите, мой дружок.

Против кого направлен этот агрессивный тон? Я только тихонечко смеюсь, кладу обтянутую перчаткой руку на его локоть и не убираю её.