— Подумаю.

Когда я вышла в «предбанник» — комнату, где сидела Босина секретарша, — Янидис был еще там. Лариса обрушила на него багаж, приобретенный на второй год обучения на курсах иностранных языков. Все у них складывалось прекрасно, беседа текла рекой, время от времени замирая в глубоких омутах неправильных глаголов. Увидев меня, она сказала Янидису:

— Вас будет ждать машина через десять минут. — Сказала нежно и грамматически безупречно.

— До завтра, — я помахала ему рукой.

В коридоре мы столкнулись с Генкой, и он жарко выдохнул у меня над макушкой:

— «Я вещь»! Но какая вещь! Ведь сильная вещь? Да?..

ПИСЬМО

«Дорогой, я послушная и аккуратная. Я делаю все, что ты просил. Меня стоит пожалеть: я тону в грудах рукописей, журналов, вырезок, как «демон» у Станислава Лема, захлебнувшийся в потоке информации.

Может быть, все, о чем я писала когда-то и что ты просил прислать тебе, мало послужит твоим представлениям о бытии земли — земли, отторгнутой тюремными стенами, колючей проволокой, ограждением моря. Отторгнутой на двадцать лет, таких одиноких и безысходных, что ты, вероятно, и не мог представить, что где-то люди свободно передвигаются по дорогам, и маршруты их измерены не азбукой шагов, а тысячами километров.

И все-таки я сижу на полу, заваленная бумажными сугробами, и пытаюсь извлечь из их глубин необходимые страницы. Я делаю это потому, что просил ты, и для тебя я послушная, я аккуратная до педантизма, который всю жизнь ненавидела.

Впервые за эти годы я перечитываю то, что сделала когда-то. Многое мне не нравится, теперь бы я писала иначе. Но я не буду ничего переписывать — это смахивало бы на попытку подлатать собственную биографию и отослать тебе мою отредактированную жизнь. Просто вырежу и вложу в очередной конверт.

Однако в этом чтении постепенно появляется особый смысл. Нечто, адресованное уже мне самой. Осколки впечатлений и наблюдений, осевшие в очерках, сами по себе не способны сложиться даже в разрозненную мозаику жизни мира в эти годы. Но их пронзила одна биография, одно человеческое существование, один голос — твой голос. И абзацы путевых блокнотов вдруг стали обретать связи, пока еще ломкие, но — связи! — во времени и пространстве.

Постепенно я наощупь начинаю осязать эту паутину нитей, тянущихся от года к году, от страны к стране, и пытаюсь подобраться к пограничной вехе, за которой лежат координированные территории Осмысления.

Я знаю, дорогой, ты улыбаешься, представив, как некая дама в подоткнутой для удобства юбке ползает по полу, обремененная гамлетовской задачей поисков связи времен. Господи, я бы так хотела, чтобы ты представил меня любой, лишь бы думал обо мне.

Я-то только и делаю, что пытаюсь представить тебя — в эту минуту, ту, в твой день, в твою ночь.

Я брожу по нечетким тропинкам газетных сообщений, собираю обрывки рассказов (кто-то вернулся из Парижа, видел афинских беженцев, кто-то на научном конгрессе говорил с греческим делегатом), я пытаюсь сложить из этих клочков твое жизнеописание. Я тщусь, чтобы обрывки склеились в чертеж тюрьмы, поглотившей тебя. Я всегда жду известий.

Так, в этом колючем ожидании, я шла по Будапешту. Шла к Макрисам. Они могли что-то слышать о тебе. И еще. Макриса зовут Агамемноном, как тебя. И мне предстояло вслух произносить твое имя. Вслух я могла обращаться к нему: «Мемос».


«Теперь оно висит у меня над столом, это странное дерево, дерево без породы. То ли это пальма, у которой вместо кроны распадается многоцветье салютного залпа. Но, по-моему, не растут там пальмы. Оно похоже на хохломскую роспись. Но кто в Греции знает про Хохлому? Когда я спросила Зизи: «А что это за дерево?», она сказала: «Просто тюремное дерево».

Если бы Зизи была обыкновенной заключенной афинской женской тюрьмы, она, вероятно, знала бы породу дерева. Однако художники не развешивают на подробностях мира бирки с узаконенными наукой названиями.

Оттого на странной цветной гравюре Зизи странное дерево.

Я хочу рассказать тебе о моей подруге Зизи Макрис и о художнице Луизе Серник. Эти два имени носит одна женщина, а может быть, это два существа, заключенные в одном. В разных случаях мне удобнее называть ее по-разному.

Каменные глыбы человеческих тел лежали ничком на земле, и шею каждой фигуры стягивала веревочная петля. Это было жуткое зрелище. Фигурам предстояло встать в композицию памятника над пеплом Маутхаузена. Те, кого должен был увековечить этот камень, уже умерли однажды. А веревка на шее будто обрекала их на вторую смерть.

Памятник героям и жертвам Маутхаузена сооружался по проекту греческого скульптора Агамемнона Макриса.

— Снимок сделан во время установки. Фигуры подтягивались на канатах. — Зизи показала на фотографию, где все это было запечатлено. — Для Мемоса памятник в Маутхаузене — это и реквием по друзьям, погибшим на Макронисосе.

Мемос — домашнее имя Агамемнона Макриса. Зизи — его жена. Я пришла к ней в Будапеште не потому что собиралась писать о гравюрах Луизы Серник или скульптурах Макриса. Когда мы рассматривали фотографии и рисунки, мы говорили о другом: о наших общих друзьях в Греции, которые снова были в тюрьме, которых снова пытали, которых снова ждала смерь. Я говорю «снова», потому что почти все они уже однажды прошли через преисподнюю концлагерей. Это было их наградой за сражение во имя свободы Греции.

Вот почему фотография каменных фигур с веревкой на шее символизировала для меня вторичную смерть узников.

Вот почему с особой пристальностью я стала рассматривать гравюрную серию Луизы Серник «Афинская женская тюрьма». Зизи тоже была в этой тюрьме, хотя не участвовала в Сопротивлении. Это было позднее. Ее арестовали как гречанку.

Родилась она француженкой. Но с тех пор как в Париже познакомилась со студентом Института искусств Макрисом, Зизи могла считаться гречанкой — не только потому что выучила греческий и приняла греческую фамилию. Скорбная и мужественная история этой страны стала ее личной биографией.

Как гречанку ее вместе с мужем выслали в 1951 году из Франции. Тогда французское правительство решило очистить страну от испанских и греческих политэмигрантов. В сорок восемь часов. Макрисам предоставила убежище Венгрия. И теперь уже трудно было решить, какую национальность писать, посылая на выставки свои работы. Впрочем, когда гравюры Луизы Серник завоевывали премии и дипломы на международных фестивалях молодежи, когда работы Зизи экспонировались в Англии, Мексике, на Кубе, она ставила свою фамилию, а в скобках указывала: Венгрия. Такая географическая ссылка, может быть, не столько подразумевала местожительство художницы, сколько была актом ее признательности стране, давшей ей кров и возможность работать.

Но Греция призвала ее. Для Мемоса путь на родину был закрыт. Однако родина остается родиной, покуда жизнь твоих друзей и единомышленников составляет смысл твоего собственного существования. А многие друзья были в тюрьмах, многих преследовали. Мемос хотел узнать все, попытаться помочь. В Грецию поехала Зизи. Как француженка.

Ее арестовали на второй день пребывания в стране. Ее заставляли назвать свое истинное имя, заговорить по-гречески. Она молчала, молчала целый год, пока шло следствие. Потом состоялся процесс. О том, как он проходил, мне рассказывал человек, присутствовавший в зале. Зизи не стала вдаваться в подробности, описывая этот день.

Прокурор произнес по-гречески: «Я требую для обвиняемой десять лет.»

И тут же к Зизи кинулись фотокорреспонденты: полиция надеялась, что фотография искаженного ужасом лица (они все-таки считали, что Зизи выдаст знание греческого) станет самым неопровержимым обвинением. Зизи, как говорится, и бровью не повела. Спросила переводчика: «Что он сказал?»

Ей дали полтора года тюрьмы плюс штраф.


Пол в мастерской Луизы Серник завален пестрым листопадом пестрого ватмана. Пол в потеках краски; ножи, кисти, куски линолеума обступают Зизи. Это повседневность искусства. Я сижу в углу, боюсь вступить в это таинство непонятного мне хаоса, а она свободно движется в этом нагромождении. — А что с Димитросом? — спрашиваю я.

— Его до полусмерти избили в тюрьме и принесли к жене умирать…

— А Георгис, а Альки?

— Кажется, им удалось бежать… Но Микис совсем плох, его пытают… И Эли в тюрьме, она уже полжизни в камере…

— А… Мемос? — наконец отважилась спросить я. — Ты что-нибудь о нем слышала? «Нет», — ответила она.

Мы перебирали всех друзей в Афинах, и выходило что-то вроде поверки на тюремном дворе. И каждая из нас думала о том, что такая же перекличка шла там, у вас.

Серия гравюр «Афинская тюрьма» тоже разложена на полу. Преодолевая боязнь нарушить гармонию этого беспорядка, я все-таки подхожу ближе: мне необходимо пройти через тюремные ворота внутрь, мне необходимо представить, как ты там.

Подхожу к стене, ограждающей каземат. На гравюре она из круговращения серых точек, монотонно следующих по замкнутым орбитам, как знаки безвыходности. Такие же знаки вместо лиц заключенных. Или круглые пятна вместо лиц.

— Там нет человека, нет лица, только номер и страдание, — говорит Луиза Серник.

Тени падают от фигур, тени переплетаются. От гравюры к гравюре тени меняют свое положение, фигуры — нет.

— Мне казалось, что мы неподвижны даже на тюремной прогулке, за нас перемещаются наши тени, то, что осталось от нас, — говорит Луиза. — Тенями управляет солнце, оно может упасть на камни двора, а может уйти за стену. Все остальное неподвижно — церковь, тюрьма, мы.

Но вот как столбик — фигурка ребенка. У него нет тени и есть лицо.

— Он родился в тюрьме и не знает другой жизни. Там многие сидят с детьми, — говорит Зизи.


Я брожу по серому тюремному двору, по монотонным орбитам точек на камне и на лицах. И вдруг что-то вспыхивает предо мной. Это дерево. Одинокое, странное тюремное дерево. Оно то зеленое, то желтое, то красное. И к нему тянутся женские фигуры, ибо оно символизирует жизнь.