Катя спит на коленях у Панайотиса.

В глубине салона пульсируют разноцветные огоньки бара. Крошечный бармен, похожий на пуделька, вставшего на задние лапы, перебрасывает из руки в руку пестрые банки, от чего они тоже, вроде, пульсируют. Меж банок вспыхивает красный барменский жилет.

Мне почудилось даже зазывное бульканье в банках, отчего сразу захотелось пить.

Я подошла к бару и заказала сок.

— А я потерял тебя. Куда ты делась? — Мемос возник рядом неожиданно. От контраста с загорелой шеей его белая рубашка казалась фосфоресцирующей. И белые волосы тоже.

— Стояла на палубе. Порт уже близко.

— Это — кажется. Еще верных полчаса.

— Значит, Катьку будить еще рано? Пусть спит.

Мемос посмотрел в сторону ребят и улыбнулся:

— Похоже, над нами нависла угроза породниться.

— Не волнуйся. У них все просто: через неделю они уже не будут помнить друг о друге. Так что угроза — не смертельна.

— А я и не боюсь, — он продолжал улыбаться. — Это было бы здорово. Разве нет?

Разговор был как бы ни о чем, простая болтовня у стойки бара.

— Какие из нас с тобой родственники! — сказала я и внутренне сжалась. Фраза могла показаться ему началом выяснения отношений. А не было, не было уже никаких отношений, и говорить о них так нельзя. Но, взглянув в его лицо, я не обнаружила на нем ничего, кроме безмятежности. Однако сделала попытку развеять опасность:

— Катька в восторге от путешествия. Впрочем — заслужила. Я обещала ей поездку, если сдаст сессию на пятерки. Она лезла из кожи вон.

— А на Панайотиса все радости свалились с неба. Он из-за своего баскетбола еле-еле управился с экзаменами. Но этот дурень уверен, что его баскетбольная звездность — охранная грамота от всех житейских забот. Все равно из университета местную звезду не выпрут.

— Он уже звезда?

— Конечно. Играет в юношеской сборной. Греция же помешана на баскетболе. Когда наши выиграли матч с Россией, фанаты на радостях чуть все Афины не сожгли.

Разговор, слава Богу, выруливал в безответственность болтовни. И я храбро хихикнула:

— Ну вот! А ты говорил, что не произвел в жизни ничего путного! Может, прославишься как лучший делатель звезд.

Я даже погладила Мемоса по груди. Он поймал мою руку и задержал, прижав крепче.

Земля, ее предметность, ее надежная беспечная будничность, все обрушилось в тартарары. Все летело к чертовой матери, крушилось, уничтожая годы, наш возраст, сегодняшнее наше бытие, в котором нет места даже для воспоминаний. Тут были только мы, оглушенные и онемевшие. Двое немолодых пассажиров у стойки бара в пароходном салоне.

Но ни стойки, ни бара — тоже не было.

Что произошло? Да не знаю я, Господи! За эту неделю, что мы с Катей прожили в летнем доме Мемоса на острове Эгина, мы вовсе не чурались дружеской близости. Было естественным и безопасным, когда он подавал мне руку, помогал выйти из моря и одолеть крупную прибрежную гальку. Он мог даже поцеловать меня в щеку, благодаря за московский холодный свекольник, который я готовила. Даже когда мы вместе заплывали в море далеко от берега, и вода, рассекаемая сильными движениями его тела ударялась о меня, я не испытывала волнения, будоражащего чувства «в одной волне». Да и какие волнения могли быть в нашем возрасте от толчка воды или пожатия руки? Ни разу я и, уверена, он не испытали чувственной близости в этих местах. Она осталась там, за годами, за временем, ставшим иным, как иными стали и мы.

Там, на Эгине, это были просто жесты. Не прикосновения, не касания, чья легкость сокрушительней ударов.

Это случилось сейчас. Негаданно, бездумно обнажив: не было разлуки длиной в десятилетия, не было разных, не соприкасающихся жизней. Ничего не было. Были мы. Те же, что в день горького прощания. Те же, кому казалось, что это — навсегда. Кому не смешны романсовые уверения «до гроба».

Разумеется, эти годы, после того, как я узнала, что Мемос уже не мой, что он принадлежит другой женщине, я не прожила безгрешной монахиней. И вот что интересно: я никогда не ревновала к незнакомой мне «его жене». Наши отношения казались мне не только из другой жизни, у которой нет аналогий, они были из мира с иной системой измерений.

Я никогда не ревновала его и к прошлому «до нашему». Напротив, все его подробности имели бесценный смысл, узнавание их — щемящим сердце открытием. Я даже Катю назвала так в честь первой возлюбленной Мемоса.

Разумеется, я не жила монашкой.

У меня были ни к чему не обязывающие романы, даже короткие приключения в командировках. Как положено. Как положено свободной, моложавой женщине, вращающейся «в кругах».

Может, оттого, что я никогда не хотела выйти замуж, мои поклонники, чувствуя, что их вовсе не собираются «оседлывать», как раз и хотели на мне жениться. Женская свобода всегда полагает жажду замужества, сколько бы героини романов ни уверяли партнера в своем неприятии брака. Свободная женщина всегда источает флюиды этой жажды. Мужчины чуют. Они начинают бессознательно бояться женской привязанности.

И тогда женские достоинства мгновенно обращаются в пороки. Красота становится демонстративной доступностью, доброта — навязчивостью. Самое опасное — домовитость. Казалось бы, женщина, любящая дом, — как раз то, что нужно для женитьбы. Ан нет.

Один мой приятель рассказывал: «Как только вижу, что она рвется постирать рубашки, понимаю: все, надо завязывать. Рубашки — верный признак грядущей неволи». Эти «рубашки» я даже описала как-то.

Я не хотела стирать рубашки. Я не хотела замуж. Я вообще со своей работой, разъездами и неустроенным бытом не годилась на роль жены. И все они хотели на мне жениться.

Оттого, что я была свободна в выборе и уходе, все мои романы и связи были в радость. Не в счастье, но в радость. Я могла позволить себе роскошь — не ложиться в постель с нежеланным мужчиной.

Но никогда, никогда не рушилась земля, не летело все в тартарары, я не глохла, не слепла, превращаясь в одно желание.

Такое было лишь в той, прошлой жизни. И еще теперь у стойки бара на пароме, влекущем меня от Эгины в Афины. Такое могло быть только с Мемосом. И ни с одним другим мужчиной.

— Пойдем на палубу, — сказал он хриплым непослушным голосом.

…Мы стояли на палубе, и навстречу нам надвигался Пирейский порт. Он уже не виделся ожерельем бледных огоньков, он взрывался, подобно праздничному фейерверку, изобилием цвета, света, их перекличкой, переброской, перемигиванием, слиянием и разобщением. Неоновые рекламы и вывески, точно великанские шутихи, обрызгивали многоцветьем отсветов плотную черноту неба, разбивались о плотную черноту воды.

Порт ликовал, и чудилось, что пестрые толпы танцуют на асфальте под грохот музыки.

Но я-то знала, что это празднество прощания, прощания навсегда, даже если нам предстоит еще встреча. А порт силился скрасить его веселым карнавалом нарядных огней.

Мы не целовались, не сжимали друг друга в объятиях. Просто стояли, и Мемос держал меня за плечо, едва прижимая к себе.

Но палуба все равно рушилась из-под ног, огни Пирейского порта то вздымались разом, то меркли до черноты, и мы, оглушенные и немые, смотрели на них, не видя.

— Как ты жила? — наконец произнес Мемос.

Я не ответила.

Что я могла сказать? Чтобы ответить на этот коротенький вопрос, надо было отвести его в ту мою жизнь, где я так и сяк тасовала три составляющих: Память, Голос, Письма.

Память, которой он был обязан служить, как служила я.

Голос, его голос и так оставался с ним, не становясь плотью прошлого.

Письма, бесконечные письма, что я писала, не зная адреса, не отправив ни одного.

Чтобы ответить, нужно было перенести Мемоса в те вечера, которыми управляла я. В одиночку моей тюрьмы, не его.

Чтобы ответить, нужно было отбросить годы, возраст, наши теперешние жизни.

Я не ответила, только сказала, помедлив:

— Вот и Пирей. Завтра — Москва.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

— Назначь мне свидание, — попросила я. — Не синандисис, а именно рандеву.

Мемос стоял на два шага впереди меня, глядя перед собой, на храмы. Я видела только его спину, обтянутую синей рубахой, и кисти рук, обхвативших торс.

Греческое слово, втиснутое в английскую фразу, должно было, по моему замыслу, произвести впечатление. Я готовила эту фразу. Я отыскала «синандисис» в словаре. Но он обернулся и ничего не сказал.

Совсем жалобно я попросила еще раз:

— Ну пожалуйста…

— Пойдем туда, — сказал Мемос.

Мы пошли вверх по розовой дороге, натертой крошкой армянского туфа. Теперь храмы Гегарта придвинулись к нам вплотную.

Ежедневно мой вечер может начинаться так. Я могу повернуть голову и увидеть за окном деревья Чистопрудного бульвара, точно обрызганные из пульверизатора первой мелкой листвой. Но все равно мы будем идти к храмам Гегарта. А в проеме окна мне может открыться изваяние Грибоедова, и я замечу, как ранняя осень прикрепила снежный воротник к застывшим складкам его плаща. За окном, моим московским окном, могут хлестать неутомимые дожди и проноситься недолговечные листопады. Но все равно мы будем идти вверх по дороге, розовой дороге, натертой крошкой армянского туфа.

«Поверхность грязи была гладкой, будто ее катком укатали. И только когда ты вытаскивал ногу, возле нее дыбились коричневые волны. Они так и замирали на секунду-другую. Гладкая грязь упиралась в горизонт, и он все полз и полз, дальше и дальше. Сзади, слева от меня, Сотирос снова закричал:

— Вы идиоты! Вы слепые! Вы что, правда ничего не видите? Вон же деревня. Вот, вот, смотрите, там огни…

Теперь я уже понимал: его начали мучить миражи…»

Каждый вечер Мемос может рассказывать мне об этом, и каждый вечер только его голос заполняет мою комнату. Если вдруг зазвонит телефон и Бося, мой редактор, начнет торопливо отчитывать меня: «Ты бы еще на десять страниц развела. Ведь номер смонтирован, и, я говорил, нужен материал на пять страниц. Там же фотография на полполосы. Что я, слепой текст буду ставить?» — все равно он не заглушит голос Мемоса. Прервет на минуту — и все. Может случиться — Кирюха откроет дверь и заорет: «Физичка накрылась. Раздобыта задачка из спецшколы. Два доктора наук, решая, испустили дух. Завтра смотрите представление «Позор Евдокии, или Утро стрелецкой казни». Ваш сын, мадам, в роли палача-мстителя». Так может случиться — ведь мой сын за семнадцать лет своей жизни не приучился стучать в дверь и не врываться ко мне, даже когда я работаю. Но и это ничего не значит. Мемос повторит для меня: «Теперь я уже понимал: его начали мучить миражи…»