Кажется, я выкарабкиваюсь из собственного скукоженного кулачка, и меня уже не беспокоит ее сильная ладонь, она вызывает во мне гнев. Да дала бы ею по заднице дочери и не пустила бы на эту треклятую войну. Но полные ее пальчики, небось, сложились в знамение, благословили. Ах ты, господи Боже! Что же это все так наперекосяк? Зачем ты, Господи, создал матерей-одиночек?

– Извини, конечно, но у девочки был отец? Или он – великая твоя тайна?

– Он твой муж, – говорит она

Меня всегда занимал вопрос, почему женщины последних ста лет разучились терять сознание? Почему они не млеют, как их бабки, от грубого слова, от неожиданной вести? Куда исчезло, кем выметено прочь это спасительное умопомрачение, которое дает передышку мозгу, чтобы осознать весть. У меня же даже не отвисла от удивления челюсть. Хотя, как я выглядела со стороны, я не знаю. Какие слова годятся в этой ситуации? Почему изнутри поднялись и встали, готовые на выход, слова «Ах ты, сволочь!» Но это не о Шуре, а об Алексее.

– Грех, – говорит Шура, – был один раз, в тот выпускной вечер. Вернее, в утро. В Дылеевской балке. Помнишь такую? Я ведь хотела, как все, поступать в институт, но у меня начался токсикоз, а мама-покойница лечила меня от острого отравления. Она умерла, когда узнала, что со мной. Если бы не бабушка, я не знаю, как бы я выжила и поднялась. Я встретила Алешу, когда он уже поступил в институт, приехал гордый такой. В магазине столкнулись. А я вся в пятнах, страшная, как война. Он меня не узнал. А когда узнал, спрашивал, знаю ли я, где ты. Вот именно! Встретились и говорили о тебе. Я ему и сказала, что ты на филологическом, в одном городе с ним. «Класс! – сказал он. – Я ее найду». И никогда больше. Мы с бабушкой вдвоем растили Инку. В нищете, но в любви.

Она что-то говорит еще, но я замираю на имени. Ее дочь зовут, как и мою.

Это не может быть случайностью, где-то здесь вранье. Инной звали сестренку Алексея. Она умерла, когда ей было четыре года. Как он мне рассказывал, он плакал больше родителей, так он ее любил. Имя нашей дочери было предопределено.

А дочери Шуры? Ах, Алексей, Алексей… Как мне это пережить? Жила же почти тридцать лет без знания, и как хорошо было. Это мне, страстной поборнице знаний, какими бы разрушительными они ни были, пинок в солнечное сплетение. И я вдруг осознаю, что уже не люблю мужа. Он мне чужой, ибо он не имел права не знать о Шуре. Раз была Дылеевская балка.

Ах, эта балка, балка! Туда ходили все. По ее корявому дну протекала речка Нелеповка, два-три шага в ширину вброд. Это была наша местная Миссисипи, по-нашему – Мисиписи. Но мне нравилось слово «Нелеповка». Оно точно отражало суть пространства и времени. Нелепым и глупым было время застоя, в который превратился осуществленный по указу партии коммунизм, нелепым было пространство двух склонов, поросших сухим чертополохом, с крапами скромных фиолетовых цветов, и эта грязная неизвестно откуда и куда бегущая вода. Но на этих склонах обнимались и теряли невинность, в этой воде смывали следы греха.

Значит, там… А уже потом была Лена Кучерена. И что и где было с ней? И кто был еще?

Мне даже не важно, кто… Важно то, что он мне говорил, что я у него первая и единственная. И мы даже холили и нежили эту взаимную невинность и гордились ею. Что ты еще не рассказал мне, Алеша? Ложь – река Нелеповка, она не имеет конца, она куда-то впадает, в чем-то растворяется и возникает снова, обновленная, чтобы течь мелко и бесконечно.

Никогда я не была в такой ясной и пронзительной памяти. Будем считать, что это альтернатива всем женским беспамятствам прошлого.

– Мне пришлось сказать дочери, кто ее отец, – говорит Шура.

– И…

– Ты же знаешь, здесь остались ваши дальние родственники. Слово за слово…

– И…

– Однажды вас троих показали по телевизору.

Я так и не видела этой передачи. Глупая дискуссия об отцах и детях. Героиней была наша Инна. Как пример метания между родителями и своим, «ее», временем в стиле рэпа. Пошла в Бауманку, потому что отец – инженер, бросила, поступила на филологию – это уже по пути матери. Бросила и это. И гордо заявляла, что ни тот, ни другой путь не ее. И если бы не мы, то свой она обрела бы раньше. Но мы у нее путались под ногами и только мешали. Она бахвалилась на экране, называя собственное безделье процессом поиска. В общем, она тогда снискала своей юной наглостью аплодисменты, а мы получили «по морде» за свою авторитарность, от которой нормальному растущему организму спасу нет.

– Бездарная была передача, – сказала я.

– Моя Инка, – это Шура, – тогда мне сказала, что если нет своего точного пути, надо идти туда, где ты нужен людям. И это был ее выбор войны.

– Как же! – возмутилась я. – Все уже посеяно и сжато, все выучены и вылечены, осталось только убить лишних.

– Перевязать раны. Она с этим шла.

Я выдыхаю из себя лишний воздух. Прямо так, громко: у-у-ух. Мне уже все равно. Я уже не сжатый артрический кулачок, я легкая и освобожденная от обязательств женщина.

– Я поняла тебя, – говорю я Шуре. – С твоего голоса писала Сусанна письмо. Ты все просчитала и предъявляешь мне счет? За все сразу? За неудавшуюся жизнь, за неудавшуюся дочь? За войну и мир? За балку, Белку и Стрелку? Ну, и что ты хочешь взамен? В какой валюте записаны мои грехи?

– Нам пора идти, – говорит она. – Ты ведь, наверное, хочешь переодеться? Ты ведь у нас на вечере главная. Ты и еще один. Вы оба из Москвы. Он кончал школу на пять лет позже. Парень с самой Рублевки.

– Скажите на милость. С самой Рублевки! – я говорю это со всеми доступными мне кривизной и презрением.

– Переодевайся! – говорит Щура.

Почему-то я начинаю думать, что нет никакого юбилея школы, что меня сейчас поведут и сбросят в шурф. В наших угольных краях это всегда было делом житейским. «И канешь ты на дне шурфа…»

Странно, но мне это все равно. Я сама на себя столько повесила вин, что шурф – почти спасение. И вся задача – упасть так, чтобы разбиться насмерть. И я пытаюсь мысленно спроектировать это движение – вниз головой, чтоб уж наверняка. Раз – и там. Где-то там…

Я действительно взяла с собой новый костюм. Цвета беж. Брюки и кардиган. И коричневая в бежевых горохах блузка с разлетающимися концами воротника.

Мы идем пешком. Школа недалеко, она вся в иллюминации. Двор полон дорогих машин. Везде теперь Москва, везде теперь Нелеповка.

И везде теперь рэп. Он рвет воздух, взрывает свет. Безликий парень скачет по крышам машин, он хочет достать забодайными пальцами всех, а меня он просто поднял вверх и держит «на честном слове и на одном крыле», а потом бросает в вестибюльную гущу. Шура ловит меня и ведет к сгорбленной, скрюченной Сусанне.

– Плохая дорога? – спрашивает учительница. – У тебя усталый вид.

– Ничего! Взбодрюсь, – отвечаю я. Мне кто-то машет рукой, а может, и не мне.

Подскакивает поджарая дама, явно из распорядительниц. Она говорит, что мне дадут слово первой от выпускников семидесятых.

– Буквально несколько слов, – уточняет поджарая. – Не хотим затягивать официальщину. У нас много другого.

– Забрасывание в шурф, – бормочу я.

Она не понимает, но и не очень этим опечалена. Она делает мне улыбку и убегает.

Я жмусь к Сусанне. Шура растворяется в толпе, Ия спрашиваю старую училку:

– Вы знаете дочь Шуры?

– Конечно. Хорошая девочка, но последнее ее решение безрассудно. Шура ведь больная женщина, у нее очень плохое сердце, и бросить ее – со стороны Инны нехорошо.

– А какая она? – спрашиваю я

– Высокая, худая, как это сейчас принято. У нас тут свои радости жизни. Устраивали как-то даже показ мод. Инна была моделью. Ее после этого приглашали куда-то выше, она не пошла, ссылаясь на здоровье матери. А потом это безумие с войной. Жалко Шуру. У нее ведь никого нет. Кроме меня… Вот мы вместе и кукуем. Каждая хочет умереть раньше.

Я не знала, что сказать, когда мне предоставили слово. Я понимаю, как я всех обескуражила. Я говорила о Дылеевской балке, о фиолете чертополоха, о том, что это во мне навсегда. И прочую ерунду. Мне жидко похлопали, а Сусанна сказала, что балки нет уже лет десять, там новый конезавод, а речку Нелеповку зарыли в землю. И как не было.

Но тут ко мне подскочил парнишка с фотоаппаратом и попросил разрешения меня сфотографировать. Он весело сказал, что я, пожалуй, единственный человек на земле, кому жалко Дылеевку. Такое было гадюшное место, что даже конезаводу дали не имя «Дылеевский», а имя мифического казака Антона Щербины, а потом Щербину сократили, и теперь конезавод называется Антоновским. Некоторые думают, что в честь Чехова. Все-таки он тут недалеко родился.

Он щелкает мое глупое лицо, а потом предлагает показать свою фотовыставку – он ведь тоже выпускник школы. Я иду за ним по длинному коридору. Он темен и жутковат, как путь «в шурф», думаю я. Но парень щелкает выключателем, и я понимаю, почему мы здесь. По стенам – фотографии. И я вижу, что они хорошие. Очень много лошадей. Я понимаю, новый конезавод – главное достояние моего города с умирающими, выработанными до дна шахтами.

Некрасивых лошадей не бывает. Даже кляча в предсмертье своем сохраняет непонятное человеку достоинство. В раннем детстве я еще застала шахтных кляч.

И тут это случилось. Помутнение рассудка. На меня со стены смотрела моя дочь в черном цилиндре и черном пальто с высоко поднятым воротником.

– Кто это? – спрашиваю я парнишку.

– Инка Лукашенко. Тоже наша выпускница. Работает в военном госпитале в Чечне. Ее мать тут. Вы можете ее знать. Она работает в мэрии, в отделе культуры. Из очень давних выпускников.

Ну, вот, я и на дне шурфа. Я правильно сгруппировалась, головой вниз. Только штука в том – я не разбилась к чертовой матери. А тут еще эти слова из школьной программы так кстати всплыли: «Но не убился, а рассмеялся». Это про дурака-ужа, который хотел взлететь, как Сокол, а грохнулся оземь.

– Хорошие фотографии, – говорю я, обобщая сразу и лошадей, и цилиндр. – Вы посылаете их в Москву?