Я прожил около года в Париже, не наводя справок о Манон. Вначале мне дорого стоило такое насилие над собою; но постоянные советы Тибергия и мои собственные размышления помогли мне; одержать победу. Последние месяцы прошли так спокойно, что я полагал, будто навеки забыл об этом прелестном и коварном создании. Пришло время, когда я должен был, подвергнуться публичному испытанно в Богословской школе; я просил нескольких значительных лиц почтить его своим присутствием. Мое имя стало столь известно во всех частях Парижа, что дошло до слуха моей неверной. Благодаря званию аббата, она не знала, точно ли это я; но остаток любопытства, или быть может известное раскаяние в том, что она изменила мне (я никогда не мог решить, какое именно из этих двух чувств) заставило ее заинтересоваться именем, схожим с моим; она вместе с некоторыми другими дамами явилась в Сорбонну. Она присутствовала при моем испытании и, без сомнения, ей не трудно было узнать меня.

Я и не подозревал этого посещения. Как известно, в подобных учреждениях для дам имеются особые помещения, где их невидно за решетками. Я возвратился в семинарию святого Сульпиция, покрытый славой и обремененный похвалами. Через минуту после моего возвращения мне доложили, что меня желает видеть дама. Я тотчас же отправился в приемную. Боже, какое неожиданное явление! я увидел Манон. То была она, но еще привлекательнее, еще более блестящая, чем я ее видел; ей шел восемнадцатый год; ее прелести превосходили всякое описание; у нее было такое тонкое, такое нежное, такое манящее лицо: вся ее фигура показалась мне очаровательной.

При виде ее я был поражен изумлением и, не догадываясь о цели ее посещения, с опущенными глазами и тропотом, ждал он объяснения. Несколько мгновений она была смущена так же, как я; но видя, что мое молчание длится, она заслонила руками глаза, чтоб скрыть слезы. Робким голосом она сказала мне, что знает, что ее неверность заслуживает ненависти, но что если правда, что я чувствовал когда либо к ней нежность, то было слишком жестоко в течение двух лет не известить ее о моей участи и еще более жестоко не сказать ей теперь ни слова, видя в каком положении она стоит передо мною. Я не сумею изъяснить, с какой: душевной тревогою слушал я ее.

Она села. Я продолжал стоять, на половину отворотясь, не смея прямо взглянуть на нее. Я несколько раз начинал ответ, и был не в состоянии докончить. Наконец я сделал усилие над собой и болезненно вскричал:

– Коварная Манон! О, коварная, коварная!

Горько плача, она повторили, что и не думает, оправдывать своего коварства.

Что ж вы думаете делать, – вскричал я.

Умереть, – отвечала она, – если вы не возвратите мне вашего сердца, без которого я не могу жить.

Так требуй же моей жизни, неверная! – сказал я, проливая сам слезы, которые тщетно старался удержать, – требуй моей жизни. Вот единственно, что я могу еще принести тебе в жертву, потому что сердце мое не переставало быть твоим.

Едва я произнес последние слова, как она с восторгом встала и обняла меня. Она осыпала меня тысячью страстных ласк: она называла меня всеми именами, какие только изобретает любовь для выражения своей живейшей нежности. Я с томностью отвечал на них. В самом деле, какой переход от спокойного состояния, в котором я находился, к мятежным возбуждениям, зарождение коих я чувствовал вновь! Я был повергнут в ужас; я вздрогнул, как бывает с человеком, очутившимся ночью в пустом поле: кажется, будто вы перенесены в совсем другой порядок вещей; вас охватывает тайный страх, от которого отделываешься только после долгого осматривания всего окружающего.

Мы сели друг против друга. Я взял ее за руки.

– Ах, Манон! – сказал я, глядя на нее печальным взором, – я не ждал, что вы такой черной изменой заплатите мне за любовь. Вам легко было обмануть сердце, которого вы были полной владычицей и все счастье которого состояло в том, чтоб нравиться и повиноваться вам. Скажите же сами, разве вы нашли сердце столь же нежное и покорное? Нет, нет! природа не создавала сердца такого закала, как у меня. Скажите мне, по крайней мере, жалели вы когда-нибудь о нем? Какое доверие, в утешение ему, могу я питать к тому возврату нежности, который сегодня привел вас сюда? Я слишком вижу, что вы стали еще прелестнее, чем были во имя всех мучений, которые я перенес из-за вас, прекрасная Манон, скажите же мне, будете ли вы впредь вернее?

В ответ она наговорила мне таких трогательных вещей относительно своего раскаяния, и обещала быть верной мне с такими уверениями и клятвами, что до невыразимой степени растрогала меня.

– Дорогая Манон, – сказал я, кощунственно смешивая любовные и богословские выражения, – ты слишком божественна для создания. Мое сердце полно высочайшей услады. Все, что говорят о свободе в семинарии святого Сульпиция – химера. Я предвижу, что ради тебя я погублю и будущность и доброе имя; я читаю судьбу свою в твоих прекрасных глазах; но в каких потерях, не утешит меня твоя любовь! Благосклонность фортуны не привлекает меня; слава мне кажется дымом; все мои планы о жизни духовного лица – безумные мечтания; наконец, все блага по сравнению с тем, которым я надеюсь обладать с тобою, – блага презренные, потому что в моем сердце они и на миг не устоят против одного твоего взгляда.

Тем не менее, обещая полное забвение ее поступков, я пожелал узнать, каким образом она допустила, чтоб ее увлек г. де-Б. Она рассказала, что он, увидев ее у окна, влюбился в нее; что он объяснился, как подтает откупщику податей, т. е. обозначив в письме, что плата будет пропорциональна ее благосклонности, что в начале она уступила с мыслью вытянуть из него порядочную сумму, которая дозволила бы нам жить с большими удобствами, но он ослепил ее такими великолепными обещаниями, что она постепенно сдалась вполне, что, впрочем, я мог бы заметить мучения ее совести по тем знакам печали, которые она обнаружила накануне нашей разлуки; что не смотря на роскошь, с которой он содержал ее, она не испытывала с ним счастья, не только потому, как она выразилась, что не нашла в нем деликатности моих чувств и прелести моего обращения, но и потому, что посреди самих удовольствий, которые он доставлял ей беспрерывно, в глубине ее сердца жили воспоминание о моей любви и упреки за неверность. Она рассказала мне о Тибергии и о том чрезвычайном смущении, которое причинило ей его посещение.

– Удар шпагой в сердце не так бы взволновал мою кровь, – добавила она. – Я и мгновения не могла вынести его присутствия и повернулась к нему спиной.

Она продолжала рассказывать мне, каким образом узнала о моем пребывании в Париже, о перемене в моей жизни и о моем публичном испытании в Сорбонне. Она уверяла меня, что до того волновалась во время диспута, что ей было очень трудно удерживать не только слезы, но даже стоны и крики, которыми она готова была разразиться несколько раз. Наконец, она сказала мне, что должна была выйти оттуда шмеле всем, дабы скрыть свое расстройство и, следуя единственно движению своего сердца и пылкости своих желаний, отправилась прямо в семинарию с решимостью тут же умереть, если не встретит во мне готовности простить ее.

Где такой варвар, что не был бы тронут столь живым и нежным раскаянием? Что касается меня, то я в это мгновение чувствовал, что охотно принес бы в жертву Манон все епископства христианского мира. Я спросил ее, как она думает устроить на новый лад нашу жизнь. Она отвечала, что следует сейчас же уехать из семинарии и устроиться где-нибудь в более безопасном месте. Я без возражения согласился на все желания. Она села в карету, чтоб подождать меня на углу улицы. Через минуту я вышел, не будучи замечен привратником. Я сел к ней в карету. Мы отправились к продавцу старого платья; я опять очутился с галунами и шпагой. Манон заплатила за все, потому что у меня не было ни су; из страха, как бы не встретилось препятствия к моему выходу из семинарии, она не пожелала, чтоб я и на минутку забежал к себе в комнату, чтоб захватить деньги. Мое казначейство, впрочем, было в весьма неважном состоянии, а она, благодаря щедрости г. Б., была настолько богата, чтоб пренебречь тем, что заставила меня бросить. У продавца старого платья мы стали обсуждать, что нам теперь следует делать.

Чтоб заставить меня сильнее ценить то, что она жертвует ради меня г-ном Б. Манон решила ни мало не церемониться с ним.

– Я оставлю ему мебель, – сказала она, – она его; но я, попятно, увезу все драгоценные вещи и около шестидесяти тысяч франков, которые я вытянула из него в два года. Я не предоставляла ему никакой власти над собою, прибавила она, – а потому мы можем без страха оставаться в Париже, наняв удобный дом, где и заживем счастливо.

Я возразил ей, что если для нее и нет опасности, то для меня есть, и большая, потому что рано или поздно меня узнают, и я буду постоянно беззащитен от несчастия, которое уже однажды испытал. Она мне дала понять, что для нее было бы жаль уехать из Парижа. Я так боялся огорчить ее, что не знаю какими бы опасностями не пренебрег, только б угодить ей. Впрочем, мы пришли к благоразумному соглашению, именно решили нанять дом в какой-нибудь деревне; в окрестностях Парижа, откуда нам легко было бы попасть в город ради удовольствия, или в случае какой-либо надобности. Мы выбрали Шальо, откуда не далеко до города. Манон тотчас же отправилась к себе. Я ждал ее у калитки Тюльерийского сада.

Она воротилась через час в наемной карете с девушкой, бывшей у нее в услужении, и несколькими чемоданами, куда были уложены ее платья и всякие драгоценности.

Вскоре мы приехали в Шальо. Первую ночь мы провели в трактире, чтоб потом на свободе отыскать дом, или, по крайней мере, удобную квартиру. На следующее же утро мы отыскали помещение по своему вкусу.

Сначала мне казалось, что счастье мое незыблемо, Манон была сама нежность и угодливость. Она была так внимательно деликатна ко мне, что я почел себя слишком вознагражденным за все мои страдания. Оба мы приобрели известную опытность, а потому стали рассуждать о прочности нашего положения. Шестьдесят тысяч франков, составлявших основу нашего богатства, не представляли суммы, которой хватило бы на долгую жизнь. Притом, мы вовсе не были расположены чересчур умерять расходы. Экономия не была особой добродетелью Манон, ни моей. Вот, план, который я составил.