На черных балках крыши висела старая утварь, пучки трав, деревянные ложки, копченое сало, еще висели старые сети, спящие там со времен, когда погибли последние из сыновей Моан; по ночам сети грызли крысы.

Кровать Го, стоящая в углу и задернутая белым муслиновым пологом, производила впечатление новой элегантной вещи, принесенной в лачугу кельтов.

На гранитной стене висела фотография матроса Сильвестра в рамке. Старушка прикрепила к ней оставшиеся от внука медаль и пару якорей на красном сукне, которые моряки носят на правом рукаве. Го купила в Пемполе погребальный венок из черных и белых жемчужин, в середину которого в Бретани помещают портреты усопших. Это был маленький мавзолей, где хранилось все, что осталось от юноши на бретонской земле…

Летними вечерами они не засиживались долго, берегли лампу; в хорошую погоду устраивались перед домом на каменной скамье и смотрели на идущих чуть выше, по дороге, прохожих.

Потом старая Ивонна укладывалась на свою кровать-полку, а Го — в свою девичью кровать; она быстро засыпала после целого дня работы и долгой ходьбы; мысли ее были о возвращении исландцев, но думала она об этом как девушка благоразумная и решительная, не изматывающая себя чрезмерным волнением…


Но однажды, когда по Пемполю пронесся слух о прибытии «Марии», ее охватила лихорадка. От прежнего спокойствия не осталось и следа. Спешно закончив работу, она, сама не зная для чего, пустилась в путь раньше обычного и на дороге еще издали увидела Янна, идущего навстречу.

Ноги ее дрожали и подкашивались. Он был уже совсем близко, шагах в двадцати, — стройный, вьющиеся волосы прикрыты рыбацкой шапкой. Она так остро почувствовала себя застигнутой врасплох, что испугалась, как бы ее не закачало. Если б он заметил это, она умерла бы со стыда… У нее и волосы плохо прибраны, и вид уставший оттого, что она слишком торопилась закончить работу. Много бы она сейчас дала, чтобы скрыться в утеснике, исчезнуть в какой-нибудь звериной норе. Похоже, и он сделал шаг к отступлению, попытку пойти по другой дороге. Но было слишком поздно — они встретились в узком месте.

Чтобы не задеть ее, он резко подался в сторону, к самому откосу, точно пугливая лошадь, украдкой бросая на нее дикий взгляд.

Она тоже в одно мгновение вскинула на него полные тоски и мольбы глаза. В этом невольном скрещении их взглядов, коротком, как выстрел, ее серые, точно лен, зрачки расширились, озарились ярким пламенем мысли, вспыхнули голубоватым светом, а лицо залилось розовой краской до самых корней светлых, заплетенных в косы волос.

– Здравствуйте, мадемуазель Го, — проговорил он, дотронувшись рукой до шапки.

– Здравствуйте, месье Янн, — ответила она.

Вот и все, он прошел мимо. Она продолжала путь, все еще дрожа, но чувствуя, как понемногу кровь в ней успокаивается, силы возвращаются…

Дома она нашла старую Моан сидящей в углу; старушка плакала, обхватив голову руками, по-детски пища свое «и-и-и»; пучок волос, выбившихся из-под головной повязки, походил на тощий клубок серой пеньки.

– Ах, моя добрая Го, я собирала хворост и уже возвращалась домой, когда возле Плуэрзеля встретила Гаоса-сына. Конечно, мы говорили о моем бедном внуке. Они сегодня утром вернулись из плавания, и с полудня он ждал меня, чтобы проведать, да так и не дождался. Бедный парень, у него тоже в глазах стояли слезы… Он проводил меня до порога, помог донести вязанку…

Го слушала, и сердце ее сжималось: значит, визит Янна, на который она так рассчитывала, уже состоялся и больше он, разумеется, не придет, все кончено…

В эту минуту жилище показалось ей совсем унылым, нужда — нестерпимой, а мир — пустым, она поникла головой и почувствовала желание умереть.


Постепенно пришла зима, легла на землю, точно брошенный кем-то саван. Серые дни сменялись такими же серыми днями, Янн больше не появлялся, и обе женщины жили тоскливо и одиноко.

С наступлением холодов жизнь их сделалась тяжелей и дороже.

Ко всему прочему за старой Ивонной стало трудно ухаживать: бедная ее голова теряла разум; старушка сердилась, говорила колкости, даже бранилась; раз или два в неделю на нее, как на ребенка, ни с того ни с сего «находило».

Бедняжка!.. Она бывала такой кроткой в свои светлые дни, Го не уставала чтить и холить ее. Всю жизнь быть доброй и в конце ее сделаться злой! Выставить напоказ весь запас злобы, спавшей всю жизнь, весь арсенал грубых слов, прежде упрятываемых подальше, — какое осмеяние души и какая горькая загадка!

Еще она начала петь, и песни эти слышать было горше, чем злобные выпады; пелось то, что первым приходило ей в голову: то молитвы, услышанные во время церковной службы, а то и непристойные куплеты портовых кабаков. Случалось, она распевала «Девиц из Пемполя» или же, раскачивая головой и стуча ногой в такт, заводила:

В далекую Исландию

Отчалил муженек,

Оставил в утешение

Дырявый кошелек.

Ой-ли-ла-ли-ла-ли-ла,

Дырявый кошелек.

Куда же я без денег?

Ума не приложу.

А ну-ка я, да ну-ка я

Сама их заслужу!

Ой-ли-ла-ли-ла-ли-ла,

Сама их заслужу!..[48]

И всякий раз пение внезапно прерывалось, ее невидящие и ничего не выражающие глаза широко раскрывались, словно затухающее пламя, которое вдруг вспыхивает, чтобы окончательно погаснуть. Старушка подолгу сидела обессилевшая, с опущенной головой и отвисшей челюстью, точно мертвая.

Она перестала быть чистоплотной — и это явилось новым неожиданным испытанием для Го.

Однажды она не смогла вспомнить своего внука.

– Сильвестр? Сильвестр?.. — твердила она, явно припоминая, кто бы это мог быть. — Ах, моя дорогая, понимаешь, когда я была молода, у меня столько их было — мальчики, девочки, девочки, мальчики, всех не упомнить!.. — И она беззаботно, почти непристойно, взмахивала своими морщинистыми руками…

А на следующий день она прекрасно помнила его, без умолку рассказывала о том, что он когда-то сделал или сказал, и целый день плакала.


О, эти зимние вечера, когда не хватает хвороста, чтобы разжечь огонь! Работа в холодном доме, кропотливая работа швеи ради куска хлеба и невозможность лечь спать, не закончив шитье, которое она каждый вечер приносила из Пемполя.

Старая Ивонна мирно сидела у камина, приблизив ноги к догорающим углям, а руки сложив под фартуком. Но с наступлением вечера у нее всегда возникала потребность побеседовать с Го.

– Ты ничего мне не говоришь, моя девочка, почему так? Когда-то я знавала одну девушку твоего возраста, она умела поддержать беседу. Сдается мне, нам не будет так грустно, если ты немного поговоришь со мной.

И тогда Го рассказывала ей какие-нибудь новости, которые слышала а городе, или называла имена людей, встреченных по дороге, говорила о чем-то, что вовсе ее не интересовало, впрочем, ее теперь ничто не интересовало, и наконец умолкала на полуслове, увидев, что бедная старушка задремала.

Ничего живого, ничего молодого не было рядом, в то время как молодость жаждала тоже молодости. Красота ее так и увянет, одинокая и бесплодная…

Ветер с моря, отовсюду проникавший в дом, раскачивал лампу, и шум волн слышался так отчетливо, словно Го находилась в каюте корабля. А тут еще постоянные и мучительные мысли о Янне, для которого все это было своей, родной стихией. В страшные ночи, когда снаружи все бушевало и ревело во мраке, она с еще большей тревогой думала о нем.

Одна, всегда одна с этой спящей старушкой — порой ее охватывал страх, и, глядя в темные углы, она думала, кто спал когда-то на этих полках, а потом погиб в открытом море в такие вот ночи. Души умерших могли вернуться домой. Она чувствовала себя незащищенной перед этими мертвецами — нельзя же считать защитой старую женщину, которая и сама уже почти мертвец.

Внезапно Го содрогнулась всем телом, услышав доносящийся со стороны камина тонкий надтреснутый голос, идущий словно из-под земли. С леденящей душу игривостью голос пел:

В далекую Исландию

Отчалил муженек,

Оставил в утешение

Дырявый кошелек.

Ой-ли-ла-ли-ла-ли-ла…

Девушка испытывала тот особенный страх, который вызывает присутствие рядом безумца.

Дождь все лил и лил, и шум его напоминал неумолчное журчание фонтана; было слышно, как снаружи вода струится по стенам. В старой, поросшей мхом крыше имелись желоба, по которым вода неустанно стекала, монотонно, уныло позвякивая. Местами пол в жилище, каменный и земляной, смешанный с гравием и ракушками, был мокрым.

Вода присутствовала везде — бурная, хлеставшая, распылявшаяся в воздухе на мелкие частицы; она сгущала тьму и еще больше отдаляла друг от друга разбросанные там и сям домишки Плубазланека.

Воскресные вечера были для Го особенно тягостными. Где-то царило веселье, люди радовались даже в маленьких, затерянных на побережье деревушках; всегда была хижина, в закрытые окна и дверь которой стучался черный дождь, а из нее доносились грубые голоса, поющие песни. Внутри — поставленные в ряд столы, моряки, обсыхающие у яркого, сильного, коптящего пламени, старики, довольствующиеся водкой, молодые, обхаживающие девушек, — все пьют, чтобы одурманить себя. А совсем рядом море, их завтрашняя могила, тоже поет, наполняя ночь своим оглушительным голосом…

Иногда по воскресеньям компании молодых людей шли по дороге мимо дома Моанов. Это были те, кто жил на краю земли, там, где находился Порс-Эвен. Они возвращались из Пемполя очень поздно, хмельные от выпивки и женских объятий. Их не тревожил дождь — они привыкли к шквалам ветра и ливням. Го прислушивалась к пьяным песням и крикам, быстро теряющимся в шуме ветра и грохоте волн, старалась различить голос Янна и чувствовала дрожь всякий раз, когда ей казалось, что узнала его.