Правда, с исполнением этого великолепного пророчества существуют кое-какие сложности. Простой арифметический подсчет доказывает, что, коль скоро в последнее десятилетие двадцатого века население Земли перевалило за пять с половиной миллиардов человек, потребуется не меньше 1711 столетий, чтобы каждому из ныне дышащих достались пресловутые четверть часа всеобщего внимания.

Но бог с ними, с практическими трудностями; как утверждает философ Сиоран[3] (чей пессимизм невольно перекликается с пророчеством Уорхола), один человек не в состоянии искренне интересоваться другим дольше пятнадцати минут (не смейтесь, попробуйте и убедитесь сами). И даже Фрейд — который должен был, казалось бы, питать некоторые надежды на человеческое понимание, — на закате своих дней заявил интервьюеру, что ему, в сущности, не на что жаловаться: «Я прожил больше семидесяти лет. Мне не приходилось голодать. Меня многое радовало. Раз или два я встретил человека, который почти что понял меня. Чего же еще желать?»

Раз или два за всю жизнь. Какая малость! Эта ничтожная цифра, застревая в памяти, побуждает нас усомниться в глубине отношений с теми, кого мы сентиментально называем своими друзьями. Представляю себе, как криво усмехнулся бы Фрейд, услышав, что биографы, которые и после смерти не дают ему покоя, самонадеянно заявляют, будто они первыми постигли суть его личности.

Но все-таки, несмотря ни на какие преграды и упреки, в миссии биографа было кое-что, прельщавшее мое воображение: мысль о том, чтобы понять другого человека так глубоко, как только возможно, погрузиться в чужую жизнь, увидеть мир новыми глазами, пройти за кем-то через его детство и грезы, изучить всю гамму его вкусов — от прерафаэлитов до фруктового шербета. Почему бы мне не попытаться самому написать биографию? Так я смогу хотя бы отчасти искупить свою вину за все те годы, на протяжении которых не слушал других, за все те случаи, когда я украдкой зевал и раздумывал, как бы убить завтрашний день, пока другие поверяли мне кусочки своих мини-биографий, беседуя за чашкой кофе.

Дав своему биографическому порыву этическую оценку, я принялся искать подходящий объект, и был очень удивлен тем, что мастера жанра, имея возможность выбирать из миллиардов людей, живущих или живших на этой планете, традиционно ограничиваются весьма узкой прослойкой. Подумать только: согласно Уорхолу, только для того, чтобы охватить всех его современников, требовалось 1711 веков, и в то же время определенные персонажи — Гитлер, Будда, Наполеон, Верди, Иисус, Сталин, Стендаль, Черчилль, Бальзак, Гете, Мэрилин Монро, Цезарь и У. Х. Оден[4] — попросту эгоистично монополизировали биографическое поле. Нетрудно догадаться, почему. Каждый из них обладал огромной властью — политической или духовной, благой или злой — над окружающими людьми. О жизни каждого из них можно, не мудрствуя лукаво, сказать, что это была «больше, чем жизнь»; они жили на пределе человеческих возможностей — а ведь именно над таким чтивом можно ахать от изумления и забывать обо всем на свете, трясясь в утренней электричке.

Однако, присмотревшись, я обнаружил, что биографы вовсе не задавались целью высветить различия между великими и обычными смертными; скорее, они стремились показать, что их герои (пусть даже они покоряли Россию, усмиряли индейцев, создавали «Травиату» и изобретали паровые двигатели) почти такие же люди, как вы и я. Это одна из причин, по которым нам нравится читать биографии: они напоминают о том, что их герои состоят из плоти и крови, а не из более прочного материала, как мы могли бы вообразить. Нас интересует характер — человечность, которая складывается из говорящих деталей, заретушированных историей на ее строгом портрете.

Мы с трепетом узнаём, что Наполеон (неукротимый Бонапарт, чье тело покоится под десятью футами мрамора в золоченом Доме инвалидов) любил курицу-гриль и картошку в мундире. Наполеон, питающий слабость к простой снеди, которую мы запросто можем купить в супермаркете по дороге с работы, становится живым человеком, похожим на нас самих. Он оживает — в той мере, в какой был причастен повседневной суете: плакал и бегал за юбками, грыз ногти и ревновал друзей, любил мед и ненавидел мармелад; все эти подробности расплавляют монументальную бронзу официального образа.

Парадоксально, но впечатляющий curricula vitae[5] героев биографий может служить ширмой для более важного, но менее благородного интереса к жизни ближнего. Страсть к жизнеописаниям оправдывается славой их героев; однако на самом деле в основе популярности биографий лежит желание сунуть нос в чужие дела и подглядеть, как управлялись со своей жизнью другие. Не только — и не столько — слава Наполеона побуждает нас исследовать его сексуальные вкусы; мы делаем это по той простой причине, что обсуждать чьи-то постельные пристрастия вообще чертовски приятно! Аустерлиц и Ватерлоо, словно фиговые листочки, прикрывают сущность занятия, больше всего напоминающего досужую болтовню рыбных торговок.

Тем не менее, люди по-прежнему полагают, что добротным биографическим материалом могут быть только судьбы великих.

Пару веков назад голос диссидента ненадолго поколебал это поразительное единодушие, но лишь затем, чтобы затеряться в горе биографий, громоздящейся на могиле самого диссидента. Принадлежал же этот голос доктору Джонсону, писавшему: «Мало кто проживает жизнь, честный и правдивый рассказ о которой был бы бесполезен для остальных. Ибо многие оказываются в тех же ситуациях, что и человек, о котором ведется рассказ, а потому его ошибки и неудачи, находки и открытия могут принести другим немедленную и очевидную пользу; кроме того, человеческая сущность, если рассматривать ее обособленно от знаков отличий и личин, столь единообразна, что нам редко удается проявить добро или зло, не свойственное всему роду человеческому».

Казалось бы, эта судьбоносная мысль должна была произвести в своей области революцию, достойную Коперника. Биографии, нацеленные прежде всего на исключительные судьбы, не позволяют нам заметить, что любая жизнь уникальна и оригинальна; недаром же Джонсон утверждал, что мог бы превратить в увлекательную историю даже доклад о жизни метлы.

Подробно рассматривая деяния господ, с которыми нам едва ли удастся пропустить стаканчик, биографии ограждают нас от всеобщей — явной или скрытой — вовлеченности в биографические проекты. Каждое новое знакомство означает необходимость понять чью-то жизнь, а в этом деле условности биографий играют первостепенную роль. Повествовательные традиции биографий управляют сюжетами историй, которые мы сами могли бы сочинить о тех, кого встретили, — формируют наше восприятие услышанных от них рассказов; вводят критерии, согласно которым мы расставляем в уме их успехи и потери; этими традициями мы руководствуемся, отбирая одни из их воспоминаний и отметая другие (хотя воображаем, что это происходит само собой).

Рефлексирующие биографы редко задаются подобными вопросами; они чаще спрашивают себя, полагаться на письма или на дневники, расспрашивать служанку или садовника, верить ли самому поэту-лауреату, его покойной жене или их пресс-секретарю. Но всё это значит, что любой человек, которого мне завтра суждено встретить, достоин как минимум того же энтузиазма, какой обычно проявляют даже самые бездарные биографы. Мне кажется, можно обнаружить немало интересного, исследуя скрытую роль биографической традиции в самом распространенном, но одновременно и самом сложном из наших занятий — понимании других людей.

Глава 1

Первые годы

Когда историки примутся за рассказ о второй половине двадцатого столетия, они едва ли надолго задержатся на таком событии, как явление на свет окровавленного младенца весом в четыре с половиной фунта — Изабель Джейн Роджерс, дочь Лавинии и Кристофера Роджерс, — случившееся вскоре после полуночи 24 января 1968 года в лондонской больнице «Юниверсити-Колледж».[6]

И уж тем более они не обратят внимания на то, как исказилось лицо её матери при виде краснолицего существа, которое едва осмелилось родиться и тут же уставилось на неё так требовательно. Отец, державший теплый сверток так, словно это была граната, растаял, обнаружив, что у крошечной Изабель в точности его глаза, а уголки рта опущены совсем как у его отца и деда; матери же это наследственное сходство лишь напомнило о том, что из-за этого ребенка ей не удалось выйти замуж за единственного мужчину, которого она любила (француза-художника с янтарными глазами и залитой солнцем мастерской), и пришлось пойти под венец с выпускником филологического факультета, начинающим свою карьеру в финансовом департаменте транснациональной продовольственной корпорации.

В более зрелые годы, хотя воображение противилось самой мысли о таком недоразумении, рассудок подсказывал Изабель: ее существование на земле доказывает, что Лавиния и Кристофер хоть раз совокупились.

Этот коитус и правда случился — однажды в апреле, на поле, где мирно паслись овцы, неподалеку от деревни Мадингли, в нескольких минутах езды от Кэмбриджа. Печальный парадокс состоял в том, что Лавиния одарила этой близостью Кристофера, тогда как мечтала о его друге, утонченном и континентальном Жаке. Впрочем, это покажется не таким уж парадоксальным (но по-прежнему грустным), если учесть, как мало интереса выказывал Жак к веснушчатой студентке факультета английского языка и литературы и бывшей старшей ученице[7] шотландской частной школы. Вот Лавиния и обратила свое внимание на Кристофера, надеясь высечь искру ревности, которая, по ее сведениям (недавно почерпнутым у Стендаля), служила катализирующим ингредиентом многих галльских страстей.

Для начала она предложила Кристоферу проехаться по округе — так, чтобы это предложение услышал и его замечательный друг. Природа подарила им чудесный день, но поездку изрядно подпортило раздражение Лавинии, вызванное тем, что Жак явно не собирался расстраивать их планы. Эта обида отчасти коснулась и Кристофера. Когда ленч в пабе подходил к концу, Лавиния игриво заметила, что, как она где-то читала, мужчины проходят пик своих сексуальных возможностей в девятнадцать лет, а потом долго и противно хихикала. Возможно, именно поэтому Кристофер предпринял небезуспешную попытку увлечь Лавинию на соседнее поле, а затем заключить в объятья, которые вскоре сменились бурными ритмичными телодвижениями. Помимо стремления Кристофера доказать, что после двадцати лет его возможности отнюдь не уменьшились, помимо неудачи Лавинии, которая попыталась было остановить его, за всем этим стояла подспудная мысль о том, как этот инцидент может подействовать на ее оскорбительно равнодушного галльского возлюбленного.