Мне нравится Париж, но я легко покину его, вернувшись к сельской жизни. Все мое существование, все дни подчинены единственной цели, и когда я достигну ее, уже будет неважно, где в итоге окажусь. Я полюблю все, что будет окружать меня, приму любые стены, любой вид за окном, каждое утро я стану просыпаться с радостью, даже если холодно, идет снег и тучи на небе не разойдутся никогда. Каждый шаг, каждое мгновение будут пронизаны простой музыкой бытия, которая сейчас до меня уже доносится — еле слышно, с каждым днем все отчетливей, все ближе. Осталось так мало, и после этот оркестр загремит вокруг меня, закружит в праздничной пляске — шелест капель под окном, тряская дорога, полевые цветы в руках чумазой крестьянской девчонки, деревянная спинка стула, вкус спелой груши, дикий мед, прикосновение к губам и камешки, впивающиеся в ступни, когда ходишь босиком, — все, все будет мне петь.

А теперь, когда за моей спиной маячит черная тень, словно ангел смерти, раскинувший крылья, эта музыка жизни становится еще ближе и желаннее. Только в нее вплетается взгляд отца Реми, словно яркая лента в косу.

Нора переодела меня в ночную рубашку и ушла; я закуталась в халат, побродила по комнатe, пробовала читать, но буквы путались. Тогда я села в кресло и стала смотреть на распятие, еле видное в полутьме. У меня в комнате хорошее распятие: черное дерево, слоновая кость — семейная ценность. Христос блестел молочными ногами, его склоненная голова пропадала в сумраке, но я знала, что он смотрит на меня из-под полузакрытых век. Пусть вас не обманывает распятие и этот страдающий взгляд Господа в никуда. Многие священники скажут вам, что Христос здесь уже мертв; но что толку молиться мертвецу? На самом деле он жив, жив даже тогда, когда в нем нет ни капли движения.

Это все обман. Христос притворился, что умер, а на самом деле воскрес через три дня, только он ведь и не умирал — просто вознесся на небеса, скоротал там три дня и вернулся. И когда он висит на кресте, вытянув худые руки, со впалым животом, в источающем кровь терновом венце, он уже вернулся. Он уже тут, и с ним можно говорить.

Я редко молилась вслух. Да и нельзя назвать мои разговоры с Богом настоящей молитвой, хотя они и заканчивались неизменно словом «аминь». Мне казалось, что Он поймет меня, как бы и что бы я ни сказала, и не осудит, так как я верна своему пути. И в первый раз мне стало неловко, взгляд, соединивший меня с отцом Реми, отдавал греховностью за лье.

Молитва не получилась. Пробило всего-то десять, дом еще не заснул, и я вышла из спальни, намереваясь спуститься в кладовую и составить сонный отвар. Три части корня валерианы, листья мяты, вахта трехлистная и любимая мною ромашка — и через некоторое время сон накроет меня теплой пушистой волной.

Я спускалась по боковой лестнице, чтобы не встретить никого из домашних — не хотелось вести праздные разговоры и объяснять, как я себя чувствую. Рука скользила по отполированным перилам, мягкие туфли ступали бесшумно. Я знаю дом наизусть, ни одна ступенька не скрипнет, пока я не захочу.

Когда я дошла до второго пролета, хлопнула боковая дверь большой гостиной, кто-то вышел, я услышала голос мачехи и остановилась. Не хотелось встречаться с ней. Сейчас она уйдет на кухню, или в капеллу, что вряд ли, или в свою гостиную — из этого коридора вторая дверь ведет туда. Не желаю сталкиваться с ней взглядами лишний раз. Я стояла и ждала.

Однако она была не одна, расслышав второй голос, я нахмурилась. С мачехой вместе шел отец Реми, и они остановились неподалеку от моей лестницы, под портретом второго графа де Солари. Суров этот граф: злое лицо, крепко сжатые губы; к счастью, картина темнеет год от года, унося предка в масляную тьму.

Я сделала еще один осторожный шаг и увидела их: мачеха стоит ко мне спиной, отец Реми — вполоборота, висящий в коридоре фонарь (чтобы слуги не спотыкались, бегая в кладовые) освещает его лицо. Он недоволен, я сразу это поняла.

— Вы так холодны ко мне в последнее время, — сказала мачеха.

Я видела, что волосы выбились у нее из-под чепца, а спина не прямая.

— Что вы имеете в виду, дочь моя?

— Раньше вы проводили больше времени со мною в беседах. Мы встречались чаще, — до чего же жалобный у нее оттенок голоса! — А теперь?

— Я уделяю вам столько времени, сколько требуется для вашего духовного спокойствия.

— Ах, нет, отец Реми, вовсе нет! Вы же знаете, о чем я говорю!

— Представления не имею.

Может, он и вправду не догадывался, а вот я знала. Видела раньше в ее глазах, сейчас обращенных на него, чувствовала в походке. И такая злость меня брала от этого, что я стиснула кулаки и посильнее вжалась поясницей в перила, чтобы не натворить глупостей.

Оно, конечно, в Париже нравы вольные. И клир — не исключение; о похождениях некоторых служителей Господних слагают легенды, бродячие актеры вечно потешаются на площадях. Святоши горазды поднимать юбки дамам, не стесняются и дальше зайти. В наш вольный век на многое закрывают глаза, несмотря на неодобрение великого Ришелье. Поговаривали, что кардинал сам не без греха, но о людях такой величины постоянно ходят сплетни.

Отец Реми же казался мне иным — выросший и проведший всю свою жизнь в провинции, где все обо всех знают, он привык к другим нравам, другому поведению. Он смирял свою плоть долгие годы и либо считает Париж очередным испытанием Господним, либо и вовсе должен женщин не замечать. Разве мачеха нe видит, что лицо у него — каменное и стоит он недвижно, словно надгробная плита? Он не хочет ее. Он ее не возьмет.

Мачеха дернулась к отцу Реми, обняла его за шею — криво и неуверенно — и повисла на нем, будто сломанная кукла. Он стоял, по-прежнему не шевелясь, только чуть наклонил голову, почти уткнувшись носом в ее чепец.

— Дочь моя, — спросил отец Реми с невозмутимой холодностью, — что это вы делаете?

— Я хочу вас, — ее кипящий шепот еле-еле доносился до меня. — Хочу вас с первого дня, неужели вы не видите, не знаете? О, не бойтесь, никто не проведает. Мой супруг… я люблю его, а вас я хочу. Один лишь раз, Реми, один лишь раз.

От того, что она стоит к нему так близко, чувствует его запах, прижимается к нему, меня охватило бешенство. Я до боли сжимала кулаки, ногти впивались в ладони, — лишь бы не шагнуть, не закричать.

Он мог бы прочитать ей проповедь о благочестии, о том, что измена — страшный грех. Что он давал обет безбрачия и даже взглянуть на женщину с вожделением не может.

Отец Реми просто сказал:

— Нет, — и отцепил от себя мачехины руки.

Он так это произнес, что она сникла сразу, уткнула лицо в ладони, замотала головой.

Сколько простого стыда было в этом «нет»! Сколько владения собой. Отец Реми стоял, неподвижный и строгий, и будто сам Господь смотрел из его глаз на неразумную дщерь, решившуюся на прелюбодеяние.

— Простите, — . всхлипнула мачеха, — простите меня, святой отец.

— Дьявол искушает нас ежесекундно, дочь моя, — произнес он. — Однако мы в силах бороться с его зовом и нечестивыми предложениями. Блажен человек, который переносит искушение, потому что, был испытан, он получит венец жизни, который обещал Господь любящим Его. Пойдите к себе и молитесь, вам непременно станет легче, и дьявол отступит.

— Да, отец Реми.

— «Отче наш» прочтите десять раз. И завтра придете к исповеди.

— Хорошо, отец Реми.

Он кивнул, осенил ее крестным знамением и пошел прочь, к себе в капеллу; я отступила еще дальше, чтобы он меня не заметил. Отец Реми прошел мимо, не поднимая головы, прошелестела сутана, хлопнула дверь. Мачеха осталась одна в коридоре. Она вытерла нос рукавом, как девчонка, и побрела к себе в гостиную.

Я выждала еще минуту, чтобы не попасться никому на глаза, и все-таки спустилась в кладовую, где долго перебирала травы — до того, что руки снова пропахли ромашкой.

Утром я пошла к Мишелю. Мой маленький брат любит меня. Иногда, если я долго не прихожу, занятая своими делами и мыслями, погруженная в непокой запрещенных к чтению книг, он начинает расстраиваться и вроде бы беспричинно плакать. Тогда Эжери зовет меня — мачеху в таких случаях звать бесполезно. Она лишь накричит на слабоумного наследника, считая, что крик поможет Мишелю выбраться из дебрей, в которых его разум в очередной раз заблудился. Мишель побаивается собственную мать. Да и что он видел от нее хорошего? Она его боится и стыдится, даже старается не прикасаться лишний раз.

Детская Мишеля была на третьем этаже, подальше от других обитаемых комнат, чтобы он никому не мешал. Глупость, на мой взгляд. Мишель и так никому не мешает.

Я открыла дверь: просторная комната, мягкий ковер, свежие астры в тяжелой вазе, рассыпанные по полу сокровища — вот деревянная лошадка, вот храбрый солдат, и улыбчивая матерчатая кукла тоже тут. Эжери сидела на полу рядом с Мишелем, который что-то рассказывал ей, размахивал руками и смеялся. Няня увидела меня, поспешно вскочила и сделала реверанс.

— Идите, Эжери, позавтракайте. Я побуду с ним.

— Да, госпожа. — Она обрадовалась. — Я постараюсь вернуться поскорее.

— Можешь не торопиться, я хочу пробыть здесь все утро.

Эжери улыбнулась мне и ушла. Хорошая девушка: я сама отыскала ее, когда мне перестала нравиться предыдущая няня, слишком много времени уделявшая лакеям и слишком мало — своему подопечному. Эжери с Мишелем — большие друзья, она помогает ему идти по миру и не дает сбиться с пути. Если меня что-то и утешает при мысли о расставании с братом, так это то, что с ним останется Эжери.

Я села на пол рядом с Мишелем, поправила воротничок его рубашки и заговорила — об осени, о приключениях деревянной лошадки, об отце. Не знаю, всегда ли понимает Мишель то, что я говорю, — временами в его глазах проскальзывают вполне осмысленные вспышки, он способен вести диалог, пусть и на своем уровне. Мне кажется, чем больше с ним говорить, тем лучше ему становится.