Эмилия Остен

Грешники и святые

С благодарностью, Эжену, Энн, Ранди и Джулии

Пролог


Париж, 1635 год


Новый духовник моей мачехи приехал ночью, я не спала и услышала, как карета остановилась у нашего крыльца. Привстав, я немного отодвинула занавеску, пахнувшую застарелой пылью, и выглянула — так, чтобы меня не заметили с улицы, даже если б захотели. Преимущество расположения моей комнаты: окна выходят на улицу, и я вижу всех, кто приходит и уходит, если пожелаю. Мачехе это не нравится. Молодые люди могли бы воспользоваться столь вопиющим нарушением приличий, молодые люди могли бы петь серенады под моими окнами, бросать камни, обернутые бумагой с записками, пропитанными томлением, и молить о знаке. Увы, никто пока не додумался до столь бесполезного занятия.

Я не успела почти ничего разглядеть — только и увидала, как проплыла от дешевой наемной кареты широкополая шляпа, да блеснул край дорожного плаща. Наш лакей следом потащил багаж, костлявая лошадь лениво прядала ушами, кучер плевал на мостовую, поигрывая вожжами. Все это под углом, из-за пыльной занавески, в мерцающем свете факелов у дверей, на фоне масляной мостовой — к ночи снова моросил дождик.

Я отпустила занавеску и возвратилась к столу, где, заложенная льняным платком, скучала без меня книга. «Декамерон» Боккаччо. Библиотека у нас обширна и не очень юна, кое-какие книги хранятся в шкафах под замком, но я знаю, где достать ключ.

…Я снимаю щипцами нагар с восковой свечи (мадам Ботэн, наша экономка, все время ворчит, что я жгу их много — приступы случающейся с ней бережливости говорят о желчности натуры), и на мгновение меня окутывает сладкий запах, будто перетерла в ладонях пучок созревшего сена. Свечи мадам Ботэн покупает на углу у мрачного свечных дел мастера, а тот, похоже, в воск добавляет какие-то травки — иначе почему дым от фитиля пахнет не книжной тоской, а теплом летнего полдня?..

Завтра, шепчет мне пламя. Что принесет тебе завтра?


Глава 1 Persona grata[1]


К завтраку у нас, как обычно, подавали кашу и свежий хлеб — без хлеба Мишель начинает капризничать, и тогда не угомонить его полдня. А если видит на столе буханку, тянется к золотистой корочке, в глазах восторг — все, няньке никаких дел не будет, тишина и покой. Примитивное, первобытное колдовство, которое замаливается всеобщим показным смирением. Все мы тут немного колдуны-заговорщики. Впрочем, об этом лучше молчать.

Семья немного нервничала, конечно. Отец на несколько дней отлучился, и без него стол казался пустым, хотя был уставлен всяческой снедью, да и нас за ним сидело немало. Без отца любое помещение кажется слегка неживым — когда начинаешь понимать, каким бы все могло быть в его присутствии. Без него мачеха становится еще кислее, чем обычно, поправляет домашний чепец, почти не ест и делает всем замечания. Мишель переживает, особенно если хлеб поставили далеко от него; Фредерик хмурится и язвит; я молчу, но иногда на меня находит, и тогда мгновенно вспыхивает ссора, словно пожар в лесу в июльский день. Прислуга, удостоенная чести сидеть с нами, — няня Мишеля, гувернер Фредерика, — втягивает головы в плечи. И все невкусно и размазано, словно холодная каша по тарелке.

Но сегодня спины выпрямлены, глаза устремлены на дверь — уже все знают, что ночью явился новый священник взамен старичка отца Августина, светлая ему память. Отец Августин скончался больше двух месяцев назад, его отпели, похоронили на кладбище Невинных, засыпали черной жирной землей, которую он так любил, — а жить приходилось в Париже. Я иногда тайком ношу цветы на его могилу. У меня всего три знакомых покойника — мать, Жано и отец Августин; впрочем, для цветов и молитв и этого достаточно.

А теперь у нас новичок, и семья считает минуты до его появления. Один Мишель улыбается хлебу. Мишелю все равно.

Мачеха уже видела гостя, потому сидела, осененная тайной, а остальные изнывали и не приступали к еде… Раз приехал новый священник, нужно помолиться как следует. Хотя бы в первый день его обмануть.

— Месье Антуан, как успехи Фредерика в испанском? — поинтересовалась мачеха высоким ломким голосом, лишь бы только не молчать.

— Одолел глаголы.

Месье Антуан дернулся; вечно небритый человек с желтоватой кожей и крошками печенья в уголках рта — печенье он обожает и прячет за пазухой, чтобы лакомиться, когда никто не видит. После того как мы вступили в войну в мае, в очередной раз объявив Испании, что она не права, одолеть только лишь глаголы — непростительное упущение. А вдруг мы проиграем, а Фредерик-то и не знает, как сдаться?

Впрочем, это вряд ли. В Пиренеях люди стреляют друг в друга, а в Париже все по-прежнему.

— Мишель, сиди смирно! — мачеха нынче не прочь покомандовать.

— Что толку, — пробормотала я, — он все равно не понимает.

Ответить мачеха не успела — дежуривший у дверей и подглядывавший в щелку Дидье распахнул дверь, впуская четкие деревянные шаги. И вслед за ними — человека, которому теперь предстоит принимать наши исповеди.

Вы должны понять меня. Всю жизнь я исповедовалась старичку Августину, но даже ему, нежному душой, подслеповатому обладателю небесно-голубых глаз, в которых светилась вера, я и половины о себе не рассказывала. Нехорошо утаивать что-то от Бога. Богу я всегда говорила все — наедине, в своей комнате, под треск пахучей свечи. А люди за столом для меня — давно ощупанные шахматные фигуры на доске; они стоят на своих местах, они не мешают мне, я знаю, как разыграть с ними партию. Новый священник, да еще из благородных, — словно ферзь, уроненный из рукава.

— Святой отец Реми де Шато! — отрапортовал Дидье, которому мачеха, конечно же, втайне дала наставления.

И вот он вошел — черная фигура, запаянная в сутану, как в доспех. Я беззастенчиво разглядывала его — мне нечего от него таиться. Сукно, сукно, сукно. Высок, скорее худ, и лицо сухое, как слом ясеня. Брови разной высоты, щеки впалые, кожа загорелая — сразу видно, приехал из глуши, где приходится много работать на воздухе. Мачеха так и говорила, что он сельский кюре. Где она о нем вызнала, вот вопрос.

Волосы у него темные, гладкие, как полированная доска, связанные в хвост. К поясу прицеплены янтарные четки: золотистый всполох в черной глубине торфяного озера. Он остановился, глядя на нас, а мы во все глаза смотрели на него, и первое впечатление текло, обрастая подробностями.

— Да благословит Господь этот дом и людей, живущих в нем.

Я облегченно вздохнула и откинулась на спинку стула: голос у него оказался неопасный.

Сухой, размеренный и равнодушный, голос слепого приверженца веры, которому никакого дела нет до людей — он занят собой и Богом. Недрогнувшее лицо, едва заметно открывающиеся губы, тонкий блеск хороших зубов. Проблем не будет.

Во всяком случае, у меня с ним.

— Добро пожаловать, святой отец.

Мачеха кивнула. У нее зубы плохие, поэтому говорит она обычно, почти не размыкая губ, и редко смеется. Еще от мачехи не слишком хорошо пахнет; она маскирует тяжелый дух стареющего тела лавандовой водой. Иногда она выливает из флакончика слишком много. Вот как сегодня.

— Да благословит вас Господь, дочь моя.

Я была права: скучен. Всего две фразы, и уже повторяется.

— Позвольте вам представить семью и слуг, — мачеха провела рукой, едва не задев соусницу. Бдительная Жюльетта, дежурившая у нее за спиной, сделала резкий жест, однако соусу повезло — он остался, где был. — Это мой старший сын Мишель.

Тот встрепенулся, услыхав свое имя, и улыбнулся широко — во рту полупережеванный хлеб.

— Это мой младший сын и наследник рода Фредерик де Солари. — Этот опустил глаза, опасаясь смотреть на священника. — Моя падчерица, Мари-Маргарита де Солари.

И взгляд отца де Шато остановился на мне.

Мы посмотрели друг на друга пару мгновений и отвернулись. Ничего интересного. Ничего опасного. Ничего, что стоило бы принять во внимание.

Мне хочется так думать. Мачеха между тем назвала месье Антуана и мадемуазель Эжери, и пустое место за столом приняло в себя новичка. Он сел напротив меня, на уже два месяца пустовавший стул.

— Я рад познакомиться с вами, — проговорил отец де Шато; я же взялась за ложку и окунула ее в остывшую кашу. — Поблагодарим же Господа за то, что мы собрались сегодня за этим столом.

И брызнул нам в лица четкой, размеренной латынью:

— Benedic, Domine, nos et haec tua dona quae de tua largitate sumus sumpturi. Per Christum Dominum nostrum. Amen[2] .

Пришлось оставить ложку, сложить ладонь к ладони и, уставившись в кашу, повторять за ним, выхватывая из ровного потока отдельные слова: facial nos, ante cenam, Rex aetemae gloriae. Словно гладкие камни, падающие в ладонь. Ненавижу латынь.

Выдохнув над кашей и хлебом короткое благочестивое amen, мы снова взялись за ложки.

Я ела и украдкой рассматривала руки священника — выше смотреть не хотелось. Просто замечательные были у него руки, простые и честные, не то что надушенные ладошки наших дворян. Подушечки пальцев загрубевшие, костяшки сбитые, на тыльной стороне левой ладони — бугристый шрам. Хорошо могу представить, как он этими руками держит тяпку, чтобы вскопать грядку в огородике при церкви; пропускает между пальцами душное золотое зерно, нюхает, от зерна поднимается пыльный и вкусный запах; как пальцы перебирают бобы, хватаются за топор и пилу, сжимают поводья. Сельские священники — удивительный народ. В Париже его смуглая кожа и чеканный шаг не снищут популярности. Нынче в моде бледность, надушенные платки и завивка у лучших брадобреев.

Над столом висело настороженное молчание, пока Мишель не спросил — а он редко это делает: