Пилят его, пилят, он стоит, в пол смотрит, молчит.

— Зачем в церковь ходил?!

— Жену мою покойницу помянул.

— Да разве в другом месте помянуть нельзя?

— А где? В пивной, что ли?

С этими словами и выйдет. Потом отстали от него. Вроде как не в себе человек. Пущай.

А в октябре тут такая суматоха была, бестолковщина. Прямо на улице народ говорил, что вот-вот Москву сдадут… Эвакуация, на вокзалах прямо ад кромешный! Заводы вывозили. И вот в одном составе директор целый вагон под свое добро занял. Вещи всякие, в основном мебель. Ценная. Антикварная, что ли. Из карельской березы. А может, из красного дерева. А станки на платформе стоят, под дождем мокнут.

Ну, Машин отец и сказал, что с такими сволочами не то что войну, всю страну просрать можно. И добавил пару слов — по-простому, по-рабочему.

Это вечером было. А утром за ним пришли. Я так думаю, этот же директор и стукнул. Первый добежал…

Маша из школы вернулась (она тогда в десятом классе училась) — отца нету. Соседка одна, видно, добрая была женщина и не дура, ей и говорит:

— Собирай, девонька, документы, деньги, вещи какие поцелее да подороже и дуй из Москвы подале. Схоронись где-нибудь в деревне. Авось не тронут, не найдут… У них нынче других забот полно.

Маша так и сделала. Собрала узелок и пошла. А куда идти-то? Ни родных у нее не было, ни знакомых, одна на всем белом свете. Перешла через дорогу и села у нашего подъезда. Не то чтобы она именно меня ждала. Она тогда и не думала обо мне… Она вообще ничего не думала. Сидела и плакала. Хотела уж домой возвращаться. А что делать? Заберут так заберут, видно, так и надо. Ей, видишь, впало в голову, что если ее арестуют, так вместе с отцом посадят.

А тут и я иду. Ты мне скажи, это судьба или как?

Она мне все рассказала. Я ведь дурак тогда был, идейный, целеустремленный, а все ж таки хватило умишка — ни в милицию не пошел, ни в органы эти треклятые, справедливость восстанавливать. Не-ет. Взял я ее за руку да и повел в загс. Прямо с этой лавочки, с узелком, заплаканную.

А там — содом и гоморра. Тоже эвакуируются. Ящики таскают. Бумаги какие-то во дворе жгут. И какие у них могли быть секреты? Но тоже чего-то уничтожали. Тогда много бумажек сожгли, только черные хлопья по улицам и летали…

Нашел я заведующую. Так и так, хотим пожениться. Она в Паспорт Машенькин глянула — а ей и семнадцати еще нет. Идите, говорит, ребятки, погодите пару годиков. Ну, я опять за свое. Отец — герой, мать погибла, невеста — сирота, а я на фронт ухожу. Бумажки все показал. Осенило меня, понимаешь. Она, говорю, беременная, если меня убьют — ребенок будет незаконнорожденный, а нам этого не надо.

Мне в тот день все удавалось. Будто сила в меня какая вступила. Расписали нас.

Привел я ее в наш дом. К управдому. Познакомьтесь, моя законная супруга, проследите, чтобы прописка и все такое было в порядке, а ежели кто обидит — с фронта вернусь, разнесу вашу лавочку вдребезги. Управдом маму мою очень боялся. Да ее все боялись. Она могла генеральскую жену на улице остановить и отчитать за буржуазные наряды и отлынивание от общественной работы. А уж управдому так и говорила: „Десять лет назад я бы вас сразу к стенке поставила, а теперь времена мирные, так что живите пока…“

Не знаю, искали ее или нет. Может, и приходили. Фамилию она мою взяла, комнату ее соседи заняли… Так и забылось, так и обошлось.

Ну, скажи — хорошо я сделал? Нет? Ты думаешь, я такой добрый, спас девочку? А я… если честно… я цветы мамины спасал. Вот как. Это я уж потом понял.

За цветами она ухаживала, как за детьми. В каждом письме докладывала, как живут да как цветут. Книжки всякие по этому вопросу читала, за землей специально в Ботанический сад ездила. В войну, после работы, голодная… Они и сейчас живы, мамины цветы. Наверное, они не те же самые. Наверное, дети или внуки тех цветов. Лимонное дерево стало большое, корявое, старое. Уже и не плодоносит, а все живо…

Ну, сразу меня на фронт не пустили. Как же, образованный. Три курса Бауманского. Отправили в военное училище. Ускоренный выпуск. Лейтенантом в танковую разведку.

Что долго рассказывать. Воевал. Как все. Особо не геройствовал, но и трусом не был. Горел три раза. Два-то раза — удачно, а напоследок похуже вышло. Зажало меня между рычагами и ногу раздробило. Стрелок мой, Вовка Семенов, вытащил, спасибо. Отволок от огня подальше и говорит:

— Погоди, командир, перевяжу, кровища так и хлещет.

Разрезал штанину комбинезона, а нога, чуть пониже колена, напрочь оторвана, только комбинезон ее и держит. Давай, говорит, я ее вместе со штаниной отрежу и брошу, что лишнюю тяжесть тащить. И отрезал. Культю перетянул и поволок меня. Я уж и сознание потерял. Осталась моя нога под Прохоровкой. Я вот живой. А Вовка в Польше сгорел, под Краковом.

Сначала медсанбат, потом полевой госпиталь, а потом и в Москву привезли. Я долго болел. Крови много потерял, потом пневмония, потом еще какая-то зараза…

А в Москве Маша сразу прибежала. Как узнала. Я ей редко писал. Да почитай, и не писал. Аттестат свой офицерский отправил — и все. А уж после ранения и вовсе о ней не думал. Все о себе. Худо мне было. Молодой ведь совсем, мальчишка. Видишь, какое дело. Умереть я был согласный. Как-то готов к этому. А инвалидом безногим — это нет. Так, думал, даже хуже… Совсем жить расхотел.

А тут Маша прибежала. Сияет. Муж! Живой! Лимон мне принесла с маминого деревца. Не знаю, а кажется, с этого лимона я оживать стал…

Выписался я из госпиталя, и стали мы жить-поживать. Мне даже и в голову не приходило, что Маша мне не жена. Привык письма от нее получать, видеть ее, ухаживала она за мной — вся палата завидовала.

А через месяц или два она мне говорит, что я могу с ней развестись — она все понимает и жизнь мою губить не намерена. Вот те на! С чего бы? Я обомлел.

Их посылали в ту осень окопы рыть под Москвой. Холодно было, она, видно, застудилась тогда. А потом на военном заводе работала, болванки для снарядов знаешь какие тяжелые… Надорвалась, значит. И от всего от этого захворала по-женски. Сильно захворала. А к врачу идти стеснялась. Она по документам-то замужняя женщина, а фактически — девушка. Ну, как это объяснить? Вот и терпела, перемогалась. А когда уж я приехал и стала она моей настоящей женой, тогда осмелилась, пошла. Врачи ее отругали страшно, что так долго терпела, а теперь уж ничего сделать нельзя, все выболело, и детей у нее не будет, никак не может быть, просто некуда в ее организме ребеночку-то прикрепиться.

Вот она мне все это доложила. Чтобы я себе здоровую жену искал. Я, конечно, посмеялся. Будем, говорю, так жить. А мне тогда как-то все равно было, будут у меня дети или нет. Приспичит, говорю, из детдома возьмем, сирот нынче много.

И всю-то жизнь она, бедная, мучается — что я на ней из жалости женился, из жалости не бросил… Что ж, это правда. Ну, нет любви — где возьмешь? Я ее не обижал никогда, заботился, и по дому помогал, и вообще. Но ведь это все не то.

Она тогда меня в окошко видела, как я Федьку-то молотил. И в ту самую минуту полюбила — на всю жизнь. А я… Я с ней знаешь как попрощался — когда женился и в дом привел и на другой день на войну уходил? Я ей руку пожал! Ага! Деньги — вот, макароны и крупа — здесь, цветы поливай, а я пошел. Прямо как мама!

Человек — он часто бывает такой сволочью, у-у! Как тебя толкнули — так бо-ольно! А как ты человеку сердце растоптал — и не чуешь…

Училище мое в эвакуации. Куда податься? А тут вызывают меня в райком и говорят, что партия посылает меня в школу. В общем-то, правильно. Мужики на войну ушли, бабы с ребятней не справляются, хулиганство, безобразие и полный разброд. Война войной, а детишек учить надо и в люди выводить. Назначили меня директором мужской школы, я согласился, то есть меня, собственно, и не спрашивали. Тогда это просто было. Партия велела.

И тогда я встретил Анну. Никогда я ее не звал ни Анечкой, ни Анютой, ни Аннушкой. Анна. Потому что она была такая… птах небесный… свет воплощенный… Никакая грязь ее не касалась, потому что она была — чистота. Никакое горе не могло ее сломить, потому что она была — счастье. Эх, разве я могу своим бедным корявым языком объяснить?.. Анна.

Пришел я утром, брожу около своей школы, смотрю, где забор повален, где окно фанеркой забито, за углом натоптано и окурков полно — ребятня, значит, балуется на переменках. Ладно, учтем…

И она идет по тропинке вдоль забора. Снегу полно, узенькая такая тропка протоптана. А мальчишки спрятались в кустах и давай оттуда в нее снежками бросать. А она… Ну, что ей делать? Гоняться за ними? Кричать на них? Она бежит скорее, скорее к школьным дверям, вся уже в снегу. В беретике, в пальтишке сереньком, в ботиках фетровых. Ладошкой лицо прикрывает. Варежки на ней были красные, маленькие такие, прямо детские.

Я из-за угла тихонько вышел — и в кусты. Сцапал не то троих, не то четверых и давай их в снегу валять. Суну головой в сугроб, по заднице шлепну да приговариваю:

— Нехорошо учительниц обижать! Впредь не советую!

Они пищат:

— Гад ты, сволочь! Придурок здоровый! Детей бить! Мы директору пожалуемся!

Я говорю:

— Жалуйтесь. Прямо сейчас и жалуйтесь. Я теперь ваш директор.

Они как брызнут в разные стороны! Ну, чисто воробьи!

И началась моя работа. Ремонт, трубы, кровельное железо… Завтраки, новые парты, библиотека… Успеваемость, посещаемость и прочее. Так и застрял в школе. По сей день.

Я на нее только смотрел. Никаких мыслей насчет нее у меня и в помине не было. Просто смотрел. А иной раз иду по коридору и остановлюсь под дверью ее класса. И слушаю. Она даже встревожилась. Вам, говорит, Вадим Петрович, не нравится, как я уроки веду?

Что ты так смотришь? Ах имя… Ну да, извини уж, такое дело. Я и не знал. То есть не сразу узнал.