Мужчина закрыл лицо руками и затих. Вадим выждал пару минут и тронул его за плечо:

— Не хотите? Что ж так? Я, может, всю жизнь ждал этой встречи.

Мужчина словно очнулся, опустил руки и посмотрел на Вадима пронзительно синими глазами. Улыбнулся и заговорил — совсем другим голосом. Сильным, глубоким. Хорошо поставленным голосом опытного учителя. Вадим сразу узнал и тембр, и интонацию.

— Нет. Я расскажу. Только с мыслями соберусь. Я думаю… с чего начать. Я, собственно, все время об этом думаю. Особенно здесь. Приду, цветы полью или там оградку покрашу, посижу, поговорю с Анной… И думаю. Когда же все это началось и как все переплелось… Выходит, что началось все задолго до моего рождения. Видите ли… — Он покосился на Вадима и поправился: — Видишь ли, если бы моя мама не вышла замуж за моего отца, а он не погиб бы… она бы не ушла на фронт… а я бы не женился на Машеньке… Ну, я стану рассказывать, как я это понимаю, как надумал себе за все эти годы, а ты — если скучно станет, ты не стесняйся, так и скажи, ладно?

Вадим кивнул.

Мужчина помолчал, наклонился, убрал сухую веточку с могилы, переломил и прислушался к слабому треску, словно это переломилась его судьба.

ГЛАВА 20

«Мама моя была замечательная женщина. Она из дворян, таких, не сильно знатных и не богатых, но все-таки… С родителями она разошлась по идейным соображениям и очень рано уехала из дому, поступила на курсы. Уже тогда что-то такое делала для революции, листовки прятала или что-то в этом роде. А в Первую мировую ушла на фронт медсестрой. Потом — революция. Она, конечно, оказалась в Красной армии и там познакомилась с моим отцом. Он-то совсем из простых, из крестьян был, почти неграмотный, но… Она о нем всю жизнь с таким восторгом говорила! И красавец, и отваги невероятной, и такой… Ну, умел за собой повести… речи говорил зажигательные… Он уже тогда полком командовал. Она в него влюбилась. Поженились они. То есть я не знаю, как там было, в то время на такие пустяки мало внимания обращали. Считай, поженились… И мама забеременела.

На Украине это было. Городок такой, Умань, не слышал? Понятно… Маленький городишко, ничем не замечательный. Отец мой там погиб. Повез он туда маму. Рожать. На тачанке. И никого с собой не взял. Полк его тогда деникинцы сильно потрепали, вот он и не хотел отвлекать бойцов, думал — отвезет и вернется. А белые их увидели. Погнались. Он сначала понадеялся, думал, уйдет. Тачанка тяжелее и медленнее всадника. А тут река. Он коней выпряг и двух-то пристрелил. Чтобы, значит, укрыться за ними, залечь. Берег-то плоский, как блюдечко. А на третьего маму посадил и в реку погнал. Держись, говорит, он тебя вывезет. Хороший был конь, орловский рысак, красавец и прыти необыкновенной. Робеспьером звали. Ну, Робеспьер выплыл и маму на тот берег вытащил. А отец… Он их долго сдерживал. У него пулемет был, с тачанки снятый, винтовка и револьвер. Он с места на место переползал и стрелял, они и думали, что там невесть сколько народу. Потом, конечно, догадались. И порубали… Мама говорила, там и хоронить-то нечего было.

И всю жизнь, всю жизнь она только о том и думала, чтобы быть достойной его памяти, чтобы с честью нести его имя. Она… Я это только сейчас понял. Тяжелым она была человеком, не любили ее, боялись. Хотя и уважали, конечно. Она к себе была жестока и к другим тоже. Как же, вдова красного командира. Институт закончила, работала врачом, потом завотделением, потом аспирантура, в мединституте преподавала. Студенты ее как огня боялись. Никто столько двоек не ставил. Никто не отчислял с такой легкостью.

И конечно, общественная работа. И местком, и профком, и женком, и я не знаю, что еще! На всех собраниях выступала. Уходила в шесть утра, приходила ночью. Я ее и не видел. Я с шести лет в магазин сам ходил, и обед готовил, и сам стирал. Она меня все больше прорабатывала за всякие недостатки и упущения, а приласкать или там похвалить — это редко. Но я ее любил. И сейчас люблю. Потому что… Не знаю, как объяснить. Вот Анна была на нее похожа. Нет! Не внешне. И категоричности, резкости этой в Анне не было. Но каким-то внутренним стержнем, чистотой, абсолютной верностью свои идеалам. Смешно говорю, да? Нынче такие речи не в моде…

Ну, война началась. И мама в первый же день ушла на фронт. Никто ее никуда не вызывал, не мобилизовал, сама пошла куда следует и потребовала поставить ее начальником санитарного поезда.

Я ее даже не проводил толком. Пришел из училища, я уже тогда в Бауманском учился, она собралась, стоит посреди комнаты с чемоданчиком. Ну, сказала, что уходит на фронт, продукты там, деньги — здесь, не забывай вовремя платить за квартиру и поливать цветы. Учись хорошо, помни, кто твой отец.

Внизу уже машина ждала. Я ее обнять хотел, поцеловать… Она мне руку пожала. Села в машину и уехала. Конечно, я мог бы с ней на вокзал поехать, но… Она этого не допускала — чтобы я, мальчишка, на государственной машине ездил. Никогда. Даже если нам в одно место надо было, она — на машине, а я — на трамвае. Нет, это она правильно понимала… Я не обижался.

Вот. А в октябре пришла ко мне медсестра из ее поезда. Разбомбили их. Как самолеты немецкие показались, все, конечно, в лесок бросились: и обслуга, и раненые — кто ходить мог. А мама в операционной была. Ну, говорит, у меня тут боец со вскрытой брюшной полостью, что ж, я его в лес, что ли, потащу? Да и не станут они госпиталь бомбить, на крыше — красные кресты, по международной конвенции — не положено. И осталась. Не знаю, как там по конвенции, только разбомбили…

Медсестра мне часы принесла, еще отцовы, золотые, именные. В комок сплавились… А похоронка позже пришла, меня уж и в Москве не было.

Я в тот же день — в военкомат. Добровольцем. А у меня бронь была. Факультет мой назывался „транспортное машиностроение“. Но, конечно, занимались мы в основном военной техникой. Танками. Нас как раз эвакуировать должны были. А я — на фронт.

Не брали сначала. Ну, я как заору! И про отца — красного командира, и про мать, на фронте погибшую. Сейчас и вспомнить стыдно. Никогда я отцовым именем не пользовался… Ну, раз в жизни все-таки пришлось.

Добился, взяли меня. Сутки на сборы. Иду домой, дово-о-ольный. А Маша у нашего подъезда на лавочке сидит.

Я как раз думал, что мне с цветами делать. У мамы одна была страсть такая… ну, не деловая, что ли… без видимой пользы. Цветы. На всех подоконниках у нас цвели. И не просто герань какая-нибудь, а редкие… орхидеи там… лимон плодоносил, по-настоящему! Вот я и думаю, кого попросить — поливать и присматривать. Конечно, война, не до цветов, но ведь это все, что от мамы моей осталось. И часы еще оплавленные, обгорелые…

Увидел Машу и обрадовался. Как это, думаю, я про нее забыл. Мы с ней не дружили, нет. Она младше была. И такая… тихая, незаметная. В доме напротив жила. У нас-то отдельные квартиры, а там — коммуналки.

Родители у нее на железной дороге работали, отец — машинистом, а мать — сцепщицей. Ее между составами раздавило. Говорили, начальник виноват был, после ночной смены (кто-то там заболел и на работу не вышел) велел ей еще остаться, да и поставил не на свое место, не туда, где она обычно работала… Ну, не знаю, как уж там было, а только погибла она.

Маше тогда лет семь было. Это я смутно помню. Похороны, соседки воют, оркестр играет… Машу отец за руку ведет — маленькая, тощая, в черном платочке…

А на другой день она во двор вышла. С огромным тяжеленным тазом. И давай отцовы рубахи на веревку вешать. Не достает, так подпрыгнет, подбросит рубаху-то, захлестнет за веревку как попало — рукавом так рукавом, подолом так подолом, а потом тянет за край, расправляет.

Я с ребятами из того дома дружил, в нашем все такие были… гордые. Кто музыкой занимался, кто спортом. И они все в другой школе учились, почище. На уроки на машинах ездили… Так что мне с ними как-то неловко было. А с теми — славно! И дрались, и мирились, и в футбол, и в казаки-разбойники, зимой — на каток…

Ах, какое все-таки было дивное, счастливое время! На улицах музыка, парады, милиционеры в белой форме. В школе — диспуты, спектакли, вечера, походы. Я общественник был — а как же, при такой-то маме не захочешь, да будешь… Прибегу домой, поздно уж, одной рукой — уроки, другой рукой — маме ужин готовлю. Она придет за полночь, сядем на кухне, рассказываем друг другу. Я ей — про то, как мы все хотим в Испанию поехать, фашистов бить (она никогда над такими вещами не смеялась, очень серьезно обсуждала), она мне — про делегацию американских рабочих, как она их убеждала прогнать своих капиталистов и устроить справедливую Республику Советов…

Маша во дворе никогда не играла. Все в хлопотах. То в магазин бежит, то стирку свою развешивает, то у окна сидит — шьет или штопает. У окна — потому что электричество экономила, уж сумерки, бывало, а она все свет не включает…

Один раз ребята затеяли голы забивать по рубахам отца ее. Ну, дураки — весело показалось. Изгваздали, конечно, дочерна. А она — ничего. Вышла, собрала грязное и понесла — заново стирать. Посмотрел я ей вслед… Костлявая, косенка криво-косо заплетена, веревочкой какой-то завязана, юбка с заплаткой, кофта большущая, чуть не до пят — материна еще, видно. Другие-то девчонки с бантиками, нарядные, наглаженные, а она… Сирота, одним словом. Чего-то мне нехорошо стало. Бросился я, не сказавши худого слова, на Федьку, который эту забаву придумал, да наподдавал ему… Крепко вломил. И впредь не велел эти ее рубахи трогать.

Вот и все, что между нами было. А потом я вовсе про нее забыл. Школу закончил, в училище поступил, студенческая жизнь началась. И девушка у меня была. Не поверишь, музыкантша! Пианистка, в консерватории училась! Красавица! Леночка Уласик… Ну, любовь не любовь, а что-то у нас было. Маме она нравилась…

Да… А тут видишь, что вышло. Отец у Маши странный был. А может, это смерть жены на него так повлияла. Огромный такой мужичина, мрачный, молчаливый. По праздникам они с Машей на кладбище к матери ездили, а потом он в церковь ходил. Маша его рядом, в скверике, ждала, он ее с собой не брал, чтобы неприятностей в школе не было… А уж у него-то были! Сколько раз его прорабатывали! Да как это, да что же это: сознательный рабочий, передовик производства — и в церковь ходит!