Так вот, я без смеха проглотил эту молитву, чтобы не обидеть ее, не поколебать ее маленькую чудную веру…


XLV


Сегодня мы с моей мусме и с Ивом отправились к знаменитому фотографу, чтобы сделать групповой снимок.

Мы пошлем его во Францию. Ив улыбается при мысли о том, как удивится его жена, увидев между нами хорошенькую мордашку Хризантемы, и задается вопросом, как он сможет ей это объяснить:

— Господи, да я просто скажу, что это одна ваша знакомая, и все!

В Японии есть такие же фотографы, как и у нас; только они японцы и живут в японских домах. Тот, которого мы почтили нынче своим вниманием, практикует далеко в предместье, в том самом древнем квартале с большими деревьями и темными пагодами, где я на днях повстречал такую прелестную мусме. Его вывеска на разных языках прибита к одной из стен как раз на берегу речки, что сбегает с зеленой горы, пересеченная горбатыми мостиками из векового гранита и окаймленная легким бамбуком и цветущими олеандрами.

Странно и нелепо видеть, что здесь, в этой Японии прошлого, обосновался фотограф.

Как раз сегодня к его двери очередь; нам не повезло. Рядом стоит целая вереница повозок, поджидающих привезенных сюда клиентов, которые все пройдут перед нами. А дзины, голые, татуированные, с аккуратными повязками или пучками на голове, болтают, курят трубочки или освежают в речной воде свои мускулистые ноги.

Двор перед входом безукоризненно японский, с фонариками и карликовыми деревьями. Но само фотоателье с тем же успехом могло бы находиться в Париже или в Понтуазе:[71] те же стулья из «старого дуба», те же поблекшие пуфы, гипсовые колонны и картонные скалы.

В данный момент фотограф работает с двумя рафинированными дамами (судя по всему, мать и дочь), которые вместе позируют для альбомной фотографии с аксессуарами в стиле Людовика XV.[72] Первые знатные дамы в этой стране, которых мне удалось увидеть вблизи, группа весьма странная: свойственные благородному классу удлиненные лица, безжизненные, бескровные, синеватые из-за рисовой пудры, с ротиком в форме сердечка, нарисованным чистым кармином. Впрочем, неоспоримая порода очевидна даже для нас, несмотря на глубокое различие в расах и сложившихся представлениях.

Они с нескрываемым презрением окидывают взором Хризантему, хотя одета она столь же безупречно, как и они. А я никак не могу наглядеться на этих двух особ; они овладели моим вниманием, как нечто никогда прежде не виданное и непостижимое. Их хрупкие тела, принявшие экзотически грациозные позы, утопают в несминаемой материи и пышных поясах, концы которых ниспадают, словно усталые крылья. Они, сам не знаю почему, напоминают мне редкостных насекомых; в необыкновенных рисунках, украшающих их наряд, есть что-то от темной пестроты ночных бабочек. А главное, есть какая-то тайна в их маленьких глазках, узеньких, раскосых, с приподнятыми уголками, едва открывающихся; есть тайна в выражении лиц, как будто отражающем смутную и холодную нелепость их образа мыслей, их внутренний мир, для нас совершенно закрытый. И я думаю, разглядывая их, до чего же мы далеки от этих японцев, до чего непохожи наши расы!..

Затем надо пропустить нескольких пришедших раньше нас английских матросов, принарядившихся в свои белые полотняные костюмы, свеженьких, толстеньких, розовеньких, словно сахарные человечки, с глупейшим видом позирующие на стволе колонны.

И вот наконец наша очередь; Хризантема устраивается медленно, очень старательно, самым элегантным образом выворачивая ноги носками внутрь.

А на показанном нам негативе мы похожи на пресмешную семейку, рядком позирующую ярмарочному фотографу.


XLVI


13 сентября

Сегодня Ив освобождается на три часа раньше меня, что время от времени случается, ибо так организованы наши четырехчасовые вахты. В такие дни он первым сходит на берег и отправляется ждать меня в Дью-дзен-дзи.

А я с борта корабля смотрю через подзорную трубу, как он карабкается по зеленым горным тропкам: идет он весьма резво, почти бежит; как видно, ему очень не терпится поскорее увидеть малышку Хризантему!

Придя домой около девяти, я вижу его сидящим на полу посреди комнаты с обнаженным торсом (что, должен признать, считается здесь вполне пристойным домашним одеянием). А вокруг него суетятся Хризантема, Оюки и мадемуазель Дэдэ, служанка, спеша обтереть ему спину маленькими синими полотенцами, размалеванными аистами и разными забавными сюжетами…

— О Господи! Чем же это он занимался, что так запарился и дошел до такого состояния?

Он рассказывает, что неподалеку от нас, немного выше по склону, обнаружил площадку для сабельных боев и дотемна бился с японцами, которые наносят удары двумя руками, подпрыгивая, как кошки, по обычаю их страны. Со своим французским фехтованием он разбил их всех наголову. Тогда его стали чествовать, поздравлять и принесли много всяких очень холодных напитков. Вот он и вспотел от всего этого…

— А-а! Здорово. — Но я не мог себе объяснить…

Он в восторге от проведенного вечера; он каждый день будет развлекаться, расправляясь с ними; он думает даже завести учеников.

Как только вытирание спины подходит к концу, они все вместе, три мусме и он, начинают играть в «съедобное-несъедобное» на японский лад. По правде сказать, ничего более невинного, ничего лучшего во всех отношениях я не мог бы и пожелать.

Около десяти к нам неожиданно приходят Шарль N*** и его жена госпожа Нарцисс. (Они оказались в наших краях, заблудились в густом лесу и, увидев свет, поднялись к нам.)

Они намереваются завершить вечер в чайной Жаб и хотят взять нас с собой, чтобы вместе попить шербет. Эта чайная по меньшей мере в часе ходьбы отсюда, на другом конце города, на середине горы, в садах большой пагоды Осуэвы; и все же они настаивают, утверждая, что в такую ясную лунную ночь вид с террасы храма должен быть просто великолепен.

— Великолепен, я не спорю; но мы собирались лечь спать… А впрочем, ладно, пошли с ними.

Внизу, на главной улице, перед домом госпожи Чистюли мы нанимаем пять дзинов с повозками, а она подбирает для нашей поздней экспедиции огромные, совершенно круглые фонари, этакие красные шары, разукрашенные медузами, водорослями и зелеными акулами.

Когда мы пускаемся в путь, часы показывают около одиннадцати. В центральных кварталах уважающие себя японцы уже закрывают свои лавочки, гасят свет, задвигают деревянные панели, перемещают бумажные рамы.

А дальше, на древних улочках предместья, все уже давно закрыто; наши повозки катятся в кромешной темноте. Мы кричим дзинам: «Хаяку! Хаяку!» (Быстрее! Быстрее!), — и они мчатся во весь опор, время от времени покрикивая, словно веселые, разыгравшиеся животные. Мы несемся в темноте как угорелые, гуськом все пятеро, отчаянно подпрыгивая на старых разошедшихся плитах, плохо освещаемых нашими красными шарами, трясущимися на своих бамбуковых стержнях. Время от времени какой-нибудь японец с синим ночным платком на голове открывает окно, желая взглянуть, что за сумасброды бегают тут так быстро и так поздно и производят столько шума. Или же брошенный мимоходом луч света от нашего фонаря выхватывает ужасающую гримасу какого-нибудь огромного каменного зверя, сидящего у входа в пагоду…

Наконец мы оказываемся у подножия храма Осуэвы и, оставив дзинов с тележками, начинаем подниматься по лестницам, где в этот вечер нет ни души.

Хризантема, которая всегда держится как усталая девочка, как балованное и грустное дитя, медленно поднимается между Ивом и мною, опираясь на наши руки.

Нарцисс, напротив, взбирается наверх, подпрыгивая, словно птица, а чтобы было веселее, считает нескончаемые ступени:

— Хитоцу! Ф'тацу! Мицу! Ёцу! (Раз! Два! Три! Четыре!) — говорит она, легкими скачками поднимаясь вверх.

— Ицуцу! Муцу! Нанацу! Яцу! Коконоцу! (Пять! Шесть! Семь! Восемь! Девять!)

Гласные она произносит особенно закрыто, словно для того, чтобы цифры эти звучали еще смешнее.

Над ее великолепным черным узлом блестит серебряный султанчик; ее силуэт тонок, грациозен и необычайно странен; в такой темноте не видно, что лицо ее почти безглазо и безобразно.

В самом деле, Хризантему и Нарцисс сегодня можно принять за маленьких фей; есть мгновения, когда самые неказистые японки начинают так выглядеть благодаря элегантному своеобразию и замысловатому обрамлению.

Пустая, огромная, однотонно серая под ночным небом гранитная лестница словно убегает от нас вверх — а сзади, если обернуться, вглубь — головокружительным спуском вглубь. И чем выше поднимаемся мы по склону, тем больше вытягиваются огромные черные тени храмовых портиков, через которые нам предстоит пройти; тени эти, будто ломающиеся на уступе каждой ступеньки, по всей длине собираются в равномерные складки, как веер. Возвышаясь один над другим, стоят одинокие портики — их удивительные формы одновременно отличаются крайней простотой и редкостной изысканностью; их контуры вырисовываются резко и четко, и все же есть в них что-то неуловимо призрачное, как всегда бывает с очень большими предметами при лунном свете. Их выгнутые архитравы[73] приподнимаются по краям двумя тревожными рогами, устремленными к далекому синеватому своду, где мерцают звезды; каждым своим острием они словно хотят рассказать богам о том, что слышит их фундамент в недрах окрестной земли, полной захоронений и мертвецов.

Теперь мы всего лишь маленькая группа людей, затерявшаяся посреди бесконечного подъема; мы идем, освещенные одновременно бледной луной, светящей сверху, и красными фонарями, по-прежнему покачивающимися на длинных стержнях у нас в руках.

На подходах к храму царит великое безмолвие; даже стрекот насекомых, кажется, смолкает по мере приближения. Понемногу мы начинаем ощущать внутреннюю сосредоточенность, что-то вроде религиозного страха, и одновременно воздух становится все более свежим и нам делается прохладно.