12 августа

Вчера развелись супруги Y*** и Сику-сан. У Шарля N*** с Колокольчиком дела идут неважно. У них возникли затруднения с маленькими человечками в тиковых[52] костюмах, невыносимыми, назойливыми, везде сующими свой нос и являющимися агентами полиции; молодоженов выгнали из дому, запугав хозяйку (под любезностью и подобострастием этого народа кроется глубокая ненависть к нам, европейцам); и тем приходится пользоваться гостеприимством тещи — положение весьма удручающее. К тому же Шарль N*** полагает, что его обманывают. Впрочем, не стоит обольщаться: партии, подобранные для нас господином Кенгуру, — это, так сказать, полудевушки, малютки, уже имевшие в своей жизни один, а то и два романа. Так что, естественно, особенно доверять им не стоит…

Чета Z*** и Туки-сан перебивается кое-как, со ссорами.

Мой семейный очаг выглядит пока более достойным, но не менее скучным. Мысль о разводе приходила мне в голову; но я не вижу достаточных оснований, чтобы подвергнуть такому унижению Хризантему, а главное, меня остановило еще одно обстоятельство: у меня тоже возникли недоразумения с гражданскими властями.

Позавчера ко мне, словно ураган, влетели чрезвычайно взволнованный господин Сахар, госпожа Слива в полуобморочном состоянии и рыдающая мадемуазель Оюки. К ним приходили японские полицейские и всячески угрожали за то, что те поселили у себя, вне европейской концессии, француза, вступившего в морганатический брак[53] с японкой, — и теперь они страшно боятся преследований; смиренно и обходительно они просили меня уехать.

На следующий день я в сопровождении необыкновенно высокого друга, изъясняющегося лучше меня, отправился в контору по актам гражданского состояния, намереваясь устроить там страшный скандал.

В языке этого вежливого народа совершенно нет ругательств; как ни разгневан человек, ему приходится довольствоваться уничижительным обращением на ты и разговорным спряжением, как это принято в языке всякого сброда. И вот я сажусь на стол, за которым заключаются браки, перед ошарашенными чинушами, и начинаю свою речь в следующих выражениях:

— Какую взятку надо тебе дать, ничтожное отродье, более низкое, чем уличные носильщики, чтобы ты оставило меня в покое в предместье, где я живу?

Великое немое потрясение, ошалелая тишина, поклоны в пояс.

Ну, разумеется, говорят они наконец, мою уважаемую особу оставят в покое; о лучшем они и мечтать не смеют. Только, подчиняясь законам этой страны, я должен был явиться к ним сюда и сообщить свое имя, равно как и имя молодой особы, с которой…

— Ну это, знаете, уж слишком! Я же специально приходил, стадо баранов, еще и трех недель не прошло!

И я сам хватаю журнал записей актов гражданского состояния, листаю, нахожу нужную страницу, свою подпись, а рядышком — маленькую закорючку Хризантемы:

— Ну что, ослиная братия, смотри!

Появляется высокое начальство — маленький смешной старичок в черном сюртуке, который слышал всю сцену из своего кабинета:

— В чем дело? Что происходит? Чем так оскорблены французские офицеры?

В более вежливых выражениях я излагаю ситуацию этому субъекту, который рассыпается в обещаниях и извинениях. Все мелкие чинуши падают на четвереньки, стелются по земле, а мы достойно и невозмутимо уходим прочь, не попрощавшись.

Господин Сахар и госпожа Слива могут спать спокойно — больше их не потревожат.


XXXI


23 августа

Под предлогом того, что «Победоносная» стоит в доке и до города нам далеко, я уже два или три дня не хожу к Хризантеме в Дью-дзен-дзи.

Но и в доке, надо сказать, очень скучно. С самой зари на нас наступает целый легион маленьких японских рабочих, несущих свой обед в корзинках и флягах, совсем как во французских военных портах; но есть в них что-то жалкое, убогое, и, глядя, как они рыщут и суетятся, невольно вспоминаешь крыс. Поначалу они проникают бесшумно, просачиваются незаметно, а потом вдруг оказываются повсюду — под килем, в трюме, в каждом закоулке — и пилят, стучат, починяют.

Из-за нависающих скал и буйной растительности в этих краях всегда очень жарко.

Под палящим послеполуденным солнцем начинается нашествие еще более странное и более живописное: нас атакуют скарабеи и бабочки.

Бабочки диковинные, как на веерах. Есть среди них совсем черные, натыкающиеся на нас по рассеянности, такие легкие, что кажется, будто большие трепещущие крылья соединяются вместе без тела.

Ив удивленно смотрит на них.

— Ого! — говорит он, сразу становясь похожим на ребенка. — Я сейчас такую большую видел… такую большую, что прямо даже испугался; я подумал, что это летучая мышь.

Наш рулевой поймал совершенно особенный экземпляр и бережно несет его к себе, чтобы засушить в справочнике по сигналам, как обычно сушат цветы.

Поравнявшись с ним, другой матрос, несущий котелок со скудным обедом, смотрит на него с недоумением:

— Слушай, ты бы лучше мне ее дал… Я бы ее сварил!


XXXII


24 августа

Вот уже почти пять дней, как я забросил свой домишко и Хризантему.

Со вчерашнего дня — жуткий ветер и проливной дождь. (Видимо, приближается или уже подошел тайфун.) Мы поднялись по тревоге среди ночи, чтобы закрепить стеньги,[54] спустить нижние реи, принять все меры в преддверии непогоды. Бабочки больше не прилетают, но сам воздух у нас над головой кружит и вьется; на склонах нависающих гор под страшными шквалами свистящего ветра гнутся истерзанные деревья, стелется, словно от боли, трава; на нас дождем сыплются ветки, бамбуковые листья, комья земли.

И вот в этой стране изящных мелочей разражается буря; ее сила кажется преувеличенной, ее музыка — чересчур громкой.

К вечеру огромные черные тучи несутся так быстро, что ливни становятся короткими, — ветер уносит дождь. И тогда я делаю попытку подняться в горы, погулять среди мокрых деревьев: туда ведут маленькие тропинки, пробирающиеся сквозь заросли камелий и бамбука.

…Чтобы переждать очередной ливень, я прячусь во дворе очень старого храма, затерявшегося где-то на середине склона среди вековых деревьев с гигантскими кронами; подниматься туда надо по гранитной лестнице, проходящей под странными портиками, изъеденными, как Великие Кельтские Камни.[55] Двор тоже зарос деревьями; там царит зеленоватый полумрак; дождь льет как из ведра, вперемешку с листьями и вырванным мхом. По углам сидят старые гранитные чудовища неизвестной породы и встречают путника свирепой полуулыбкой; в их чертах запечатлены безымянные тайны, от которых при этой стонущей музыке ветра, в этом сумраке туч и ветвей по коже пробегает озноб.

Вряд ли люди, придумавшие все эти древние храмы, воздвигшие их повсюду, застроившие ими всю страну вплоть до самых уединенных уголков, походили на нынешних японцев.

Час спустя, когда день разбушевавшегося тайфуна стал клониться к вечеру, я случайно, бродя все по той же горе, оказался под деревьями, похожими на дубы; их по-прежнему гнул и терзал ветер, а кустики травы у их подножия извивались и метались по земле во все стороны… И тут внезапно я совершенно отчетливо вспомнил свое первое впечатление от сильного ветра в лесу — в Лимуазском лесу в Сентонже, каких-нибудь двадцать восемь лет тому назад, в один из мартов моего раннего детства.

Этот первый порыв ветра, увиденный мною за городом, дул по другую сторону земного шара — и быстрые годы заслонили собой это воспоминание, — и самые погожие дни моей жизни превратились в прах…

Я слишком часто возвращаюсь к моему детству; я снова и снова твержу одно и то же. Но мне кажется, что только в те времена были у меня впечатления и ощущения; любая мелочь, которую я видел или слышал, имела тогда под собой неисчерпаемую, бесконечную глубину; это были словно разбуженные образы, отзвуки прежних жизней или же предчувствия жизней грядущих, будущих перевоплощений в стране грез; а еще — ожидание всевозможных чудес, которые мир и жизнь, наверное, приберегли для меня на потом — когда вырасту. Так вот, я вырос и не встретил на своем пути ничего из смутно угаданного тогда; наоборот, все вокруг меня понемногу съежилось и поблекло; далекие воспоминания истерлись, простиравшиеся передо мной горизонты потихоньку скрылись из виду, заволоклись серым сумраком. Вскоре настанет час возвращаться в извечную пыль, и я уйду, так и не поняв таинственную суть миражей моего детства; я унесу с собой сожаление о неведомых родинах, которых я так и не обрел, о неведомых существах, которых я страстно желал, но так и не смог заключить в объятия…


XXXIII


Господин Сахар, с необыкновенным изяществом окуная кончик тоненькой кисточки в тушь, нарисовал на листке рисовой бумаги двух прелестных аистов и подарил их мне самым любезнейшим образом на память о себе. Вот они здесь, в моей каюте, и, стоит мне взглянуть на них, я так и вижу рисующего господина Сахара, его поднятую руку и элегантную непринужденность движений.

Стаканчик, в котором господин Сахар разводит тушь, сам по себе настоящее произведение искусства. Из цельного нефрита выточено небольшое озеро, а шероховатый бортик сделан наподобие скалистых берегов. По этому бортику идет маленькая мама-жаба, тоже из нефрита, идет искупаться в озерце, где господин Сахар держит несколько капелек черной жидкости. А у мамы-жабы четверо маленьких детенышей, тоже из нефрита, один забрался ей на голову, трое других резвятся под ее брюхом.

Господин Сахар нарисовал за свою жизнь много аистов и достиг величайшего мастерства в изображении групп, если можно так выразиться, дуэтов этого вида птиц. Мало кто из японцев обладает талантом столь быстро и столь изысканно воплощать этот сюжет: сначала два клюва, потом четыре ноги; затем спины, перья — чирк, чирк, чирк, — дюжина штрихов проворной кисточкой, ведомой прелестно изогнутой рукой, — и готово, причем все всегда получается!