Дойдя с нами до дому, он прощается, касается руки Хризантемы, а потом снова спускается по склону, ведущему к набережным и кораблям, и опять плывет через бухту на сампане, чтобы добраться до «Победоносной».

А мы с помощью специального кольца с секретом открываем калитку нашего сада, где упоительно благоухают аккуратно расставленные в темноте цветочные горшки госпожи Сливы. Мы идем по саду, озаренному светом луны или звезд, и поднимаемся к себе.

Если уже поздно — что иногда случается, — мы, вернувшись, находим все деревянные панели расставленными и запертыми стараниями господина Сахара (предосторожность против воров), что делает наши апартаменты похожими на обычную европейскую комнату с четырьмя стенами.

Когда дом закрыт со всех сторон, в нем стоит странный запах, с примесью мускуса и лотоса — неотъемлемый запах Японии, желтой расы, исходящий то ли от земли, то ли от древней деревянной обшивки, — почти животное зловоние. Газовый темно-синий навес над нашим ложем свисает с потолка, подобно таинственному пологу. Золоченый Будда неизменно улыбается перед горящими лампадками; несколько прижившихся у нас пядениц, днем спавшие, прилепившись к потолку, кружатся теперь перед носом у бога вокруг тоненьких язычков пламени. А на стене, прижавшись и распластав во все стороны лапы, дремлет какой-нибудь садовый паук, — убивать которого нельзя, потому что на дворе вечер. «У-у!» — возмущенно произносит Хризантема, указывая мне на него пальцем. Быстро за веер для насекомых, надо выгнать паука на улицу…

Вокруг нас царит тишина, от которой почти сжимается сердце после недавнего веселья, городского шума и смеха мусме; сельская тишина, тишина уснувшей деревни.


XXVI


Звук раздвигания и запирания бесчисленного множества деревянных панелей, каждый вечер доносящийся из всех японских домов, будет одним из впечатлений об этой стране, которое навсегда останется в моей памяти. От соседей, через зеленые сады, эти звуки долетают до нас по очереди, сериями, одни явственнее, другие приглушеннее, одни ближе, другие дальше.

Прямо под нами, у госпожи Сливы, панели ездят плохо, скрипят, громыхают в своих изношенных пазах.

Наши тоже производят много шума, так как в старом доме хорошая акустика, а их надо передвинуть, по крайней мере, штук двадцать по длинным пазам, чтобы полностью огородить то подобие открытого рыночного павильона, в котором мы живем. Обычно эту домашнюю обязанность берет на себя Хризантема — и ей приходится очень трудно, она часто прищемляет пальцы и действует крайне неловко своими слишком маленькими ручками, в жизни не знавшими никакой работы.

Затем следует ее вечерний туалет. Не без некоторого изящества сбрасывает она с себя дневное платье, чтобы переодеться в другое, попроще, из синей материи, с такими же расширяющимися книзу рукавами, так же скроенное, но без шлейфа, и подпоясаться муслиновым поясом в тон.

Высокая прическа, разумеется, остается неприкосновенной, если не считать шпилек, которые вынимаются и спят рядом с нами в лаковой коробочке.

Затем имеется еще серебряная трубочка, которую надо выкурить перед сном — это один из моментов, выводящих меня из терпения, но совершенно неминуемых.

Хризантема, как цыганка, склоняется над некоей квадратной коробочкой красного дерева, содержащей маленькую табакерку, маленькую фарфоровую жаровню с постоянно тлеющими углями и, наконец, бамбуковую вазочку, чтобы высыпать пепел и сплевывать слюну. (Внизу, у госпожи Сливы, как и в других местах, у всех японцев и у всех японок, точно такие же курительные коробочки, содержащие те же самые и так же расположенные предметы, — и везде, и в богатых, и в бедных жилищах, они валяются на полу.)

Слово «трубка» слишком тривиально, а главное, слишком грубо для этой тоненькой прямой серебряной трубочки, завершающейся крошечной чашечкой, куда кладется всего одна щепотка светлого табака, нарезанного тоньше шелковых нитей.

Две затяжки, от силы три; это длится всего несколько секунд, и трубка кончается. А потом тук-тук-тук-тук — трубкой сильно стучат о бортик курительной коробки, чтобы выбить пепел, который всегда застревает; и этот стук, раздающийся повсюду, в каждом доме, в любое время дня и ночи, странный и быстрый, как обезьянье царапанье, в Японии относится к характерным звукам человеческой жизни…

— Аната, номимасэ! (Покури[43] ты тоже!) — предлагает Хризантема.

И вновь набив невыносимую трубочку, она с поклоном подносит к моим губам серебряный мундштук — а я из вежливости не решаюсь отказаться; но вкус едкий, отвратительный…

А теперь, прежде чем лечь под темно-синюю сетку, я иду и открываю две панели — одну со стороны заброшенной тропинки и другую, выходящую на расположенные террасой сады, — чтобы открыть доступ ночному воздуху, рискуя при этом впустить новых запоздалых жуков и новых легкомысленных бабочек.

Наш дом, сделанный из старых тонких досок, резонирует по ночам, как большая сухая скрипка; самый легкий шорох здесь разрастается, искажается и начинает звучать тревожно. А на веранде висят две небольшие эоловы арфы,[44] и при малейшем дуновении стеклянные пластинки позвякивают друг о друга, напоминая мелодичное журчание ручейка; на улице из самых дальних далей доносится великая и вечная музыка цикад, а прямо над нами, на черной крыше, словно топот ведьм, гремит смертельная схватка кошек, крыс и сов…

Позднее, перед самым рассветом, Хризантема пойдет и потихоньку прикроет открытые мною панели — ведь рано-рано утром до нас дойдет свежий ветерок с моря, из глубокой бухты.

До этого она еще встанет по меньшей мере раза три, чтобы покурить: зевнув, как кошечка, потянувшись, покрутив во все стороны своими янтарными руками и крошечными изящными кистями, она решительно выпрямляется, весьма трогательно постанывает, словно просыпающееся дитя, затем вылезает из-под газового полога, набивает свою трубочку и два-три раза затягивается едким, неприятным дымом.

А потом тук-тук-тук-тук о коробку, чтобы вытрясти пепел. При ночной слышимости стук получается ужасно громкий — и, как и следовало ожидать, будит госпожу Сливу. И вот уже госпожа Слива, явно поддавшись внушению, тоже ощущает желание покурить; и тогда стуку наверху отвечает точно такое же тук-тук-тук-тук снизу, изводящее и неминуемое, словно эхо.


XXVII


Утренняя музыка куда веселее: поют петухи; открываются деревянные панели по соседству; порой странно кричит какой-нибудь торговец фруктами, обегающий на заре наше высокое предместье. И цикады, кажется, стрекочут громче, радуясь возвращению праздника света.

А главное, снизу через пол до нас доносится долгая молитва госпожи Сливы, монотонная, как пение сомнамбулы,[45] однообразная и убаюкивающая, как журчание родника. Это длится по меньшей мере три четверти часа; на высоких нотах, быстро, гнусаво бубнится и бубнится молитва; время от времени, когда усталые духи перестают слушать, она сопровождается сухими хлопками в ладоши — или же слабыми ударами хлопушки, состоящей из двух дисков, сделанных из корня мандрагоры;[46] прерывистым потоком льется молитва; неиссякаемое, беспрестанное бормотание, напоминающее блеяние старой выжившей из ума козы…

«После омовения рук и ног, — повествуют священные книги, — люди взывают к великому богу[47] Аматэрасу-о-миками, покровителю мощи Японской империи; люди взывают к манам[48] всех усопших императоров, ведущих от него свой род; а потом и к манам всех его собственных предков, до самых далеких колен; к духам воздуха и моря; к духам потаенных и гадких мест; к загробным духам страны корней и т. д. и т. п…»

«Я чту тебя, о Аматэрасу-о-миками, покровитель державной мощи, и обращаюсь к тебе с мольбой, — выводит госпожа Слива. — Неустанно храни народ твой, готовый пожертвовать собой во имя родины. Дай мне стать такой же святой, как ты, и милостиво избавь меня от темных помыслов. Я слаба и грешна — так изгони мои слабости и грехи, как северный ветер гонит пыль в море. Омой меня добела от скверны, как омывают от грязи воды реки Камо. Окажи мне милость, сделай меня самой богатой женщиной на свете. Я верую в то, что свет твой разольется по всей земле и будет беспрестанно озарять ее ради моего блага. Окажи мне милость, позаботься о здоровье моей семьи, а главное, о моем здоровье, обо мне, почитающей только тебя, о Аматэрасу-о-миками, и поклоняющейся только тебе, и т. д. и т. п.».

Затем следуют все императоры, все духи и нескончаемый перечень предков.

Своим дрожащим старческим фальцетом госпожа Слива быстро-быстро, на одном дыхании, пропевает это все, ничего не пропуская.

Слушать это бывает очень странно; в конце начинает казаться, что это не человеческое пение, а череда магических формул, отделяющихся, отматывающихся от неистощимого свитка и теряющихся в воздухе. Благодаря самой своей странности и настойчивости заклинания все это рождает в моей еще сонной голове некое подобие религиозного впечатления.

И каждое утро я просыпаюсь под звуки этого синтоистского причитания, дрожащие подо мною в восхитительно звучном воздухе летнего утра, — а между тем гаснут наши лампады перед улыбающимся Буддой, и вечное солнце, едва взойдя, уже струит свой свет сквозь щелочки в наших деревянных панелях, и его лучи пронизывают наше сумрачное жилище, наш темно-синий газовый полог, словно длинные золотые стрелы.

В этот момент и надо вставать, вприпрыжку бежать к морю по тропинкам, поросшим росистой травой, — и возвращаться на корабль.

Увы! Было время, меня будил крик муэдзина в мрачную зимнюю рань, там, в далеком великом Стамбуле…


XXVIII


Хризантема взяла с собой немного вещей, прекрасно зная, что брак наш будет недолгим.

Свои платья и красивые пояса она разместила в маленьких закрытых нишах, спрятанных в стене нашего жилища (в северной стене — единственной из четырех, которая не разбирается). Дверями для этих ниш служат панели из белой бумаги, полочки, внутренние отделения сделаны из тонко обработанного дерева и расположены так хитроумно, так замысловато, что невольно начинаешь опасаться двойного дна или какого-нибудь розыгрыша. К этому шкафу нет никакого доверия, и, когда кладешь туда вещи, смутно ощущаешь, что с него станется взять и заиграть их у вас.