Темнота стала ей ненавистна. В ее детской теперь с вечера до утра горела лампа, но это не спасало от наваждений. И постепенно, как сквозь все время обуревавшую ее дрему, Жекки начала прозревать — страшна не ночь сама по себе, и даже не порожденная ею тьма. Ужас рождала не темнота, а гулкая отзывчивая беспредельность, неразрывная с наступлением ночного покоя, и эта беспредельность дышала не в темной дали, укрытой за черными оконными стеклами, а внутри, в самой Жекки. Просто ночью беспредельность начинала звучать, и Жекки не могла унять ее голос — гулкий напор неизвестности. Стоило немного поддаться ему, как он немедленно подхватывал и уносил в необъятную, непереносимую тьму, вбирая ее в себя, точно крохотную песчинку, захваченную крутящимся черным вихрем — воронкой. Наступало кружение в бескрайности черного безысходного лабиринта, и тогда накатывал ужас, заглушая все вокруг, искажая пространство и время, выворачивая наизнанку крохотное, съежившееся в комок естество.

По ночам Жекки перестала спать, днем ее мучили головные боли, она не знала, куда себя деть от изнеможения. Так продолжалось около двух недель, пока родители, наконец, не решились показать Жекки знаменитому московскому педиатру. В Москву отправились незамедлительно и прожили там около года: и в самом деле хороший детский доктор, осмотрев маленькой пациентку, назначил ей длительный курс лечения.

Для восемнадцатилетней Ляли тот год обернулся тоже весьма знаменательной переменой. Времени оказалось вполне довольно, чтобы как-то вдруг невзначай познакомиться со студентом медицинского факультета Коробейниковым. Стремительно влюбиться в него. Спонтанно и безалаберно увлечься его не совсем безобидными политическими идеями. Незамедлительно вступить в некий сомнительный студенческий кружок, где можно было чуть ли не ежедневно встречать своего избранника. И, в конце концов, возбудив в нем ответное, пожалуй, еще более безрассудное чувство, без промедления выйти замуж, уже постфактум — в духе новейших учений о женской свободе — оповестив о венчании родителей.

Отец с матерью были настолько обескуражены ее замужеством, что даже спустя несколько лет все еще никак не могли с ним примириться. Брак одной из Ельчаниновых с «кухаркиным сыном» стал для них настоящим потрясением. Жекки помнила, как отец, растерянный и серьезный, сказал тогда, утешая маму, а возможно, и самого себя: «Что поделать, по всей видимости, в наши дни такие союзы неизбежны, как повальное увлечение марксизмом. Будем надеяться, что Коля (имелся в виду новоиспеченный муж Ляли), по крайней мере, не из тех шалопаев, за которыми гоняется охранка».

Увы, и эти скромные надежды не оправдались.

Неизвестно, что помогло Жекки: курс знаменитого врача, самоотверженная забота родных, течение времени, или все это вместевзятое, но страшные наваждения как-то незаметно притупились, стали затухать. Ельчаниновы вернулись в губернский Нижеславль, где Жекки училась в гимназии, и туда же меньше чем через год вынужденно переехали молодые супруги Коробейниковы: доктор Николай Степанович был выслан под гласный надзор полиции с запрещением проживания в обеих столицах. Вскоре он получил место в инской городской больнице и богатый, не по-уездному шумно и широко живущий Инск, на долгие годы сделался единственным пристанищем для его полуссыльного, со временем заметно умножившегося семейства.

Между тем, страх Жекки не мог исчезнуть, будто по мановению волшебной палочки. Темные наваждения продолжали существовать где-то в потемках ее души, время от времени возвращаясь оттуда, наваливаясь всей тяжестью пережитых мук. Несколько последующих лет, которые обычно называют самыми счастливыми в человеческой жизни, Жекки жила как приговоренная. Чувства уверенности, спокойствия, прочности и прелести бытия покинули ее безвозвратно. Каждая ночь, пока она жила в городе, могла принести повторение ужаса, и только на каникулах, летом, в имении отца Никольском, она обретала подобие прежнего детского счастья.

Как ни странно, кружащаяся безбрежная тьма никогда не тревожила ее в деревне, не смотря на то, что вся тамошняя обстановка должна была бы живо напоминать об испытанном ужасе. Но именно тогда, в летние беззаботные месяцы Жекки начала любить свою землю, свой лес, свои поля, как будто из них черпая столь желанное душевное равновесие. И именно тогда она вновь повстречала спасшего ее волка — Серого, как она стала его называть.

Теперь они часто находили друг друга, стоило Жекки выбраться в лес на прогулку. Ее родные, заметив, как благотворно для девочки пребывание на лоне природы, не только не противились ее лесным блужданьям, но всячески их поощряли, дав ей в провожатые для вящего спокойствия местного лесника Поликарпа.

Поликарп Матвеич когда-то служил под началом Жеккиного отца в армейской артиллерии, слыл человеком бывалым, знающим Каюшинский лес, что свой огород. С ним Жекки отучилась бояться лесных дебрей, научилась различать голоса птиц, звериные следы, отыскивать лесные тропы и безошибочно находить дорогу домой из любой чащи. И почти тому же она подспудно училась у Серого, о чем Поликарп Матвеич был прекрасно осведомлен. Он тоже давно знал Серого, правда, его знание было каким-то иным, чем у Жекки. Она это чувствовала по томительной настороженности и какому-то непередаваемому напряжению в движениях и словах лесника, когда речь заходила о волке. Тут было что-то непонятное, что-то не имевшее для Жекки решения, и она, в общем-то, не особенно стремилась его найти. Самым важным для нее было чувствовать себя хорошо, быть собой, быть спокойной, не дрожать от наступления сумерек и чувствовать неизменную прочность мироздания, ограничившуюся почему-то лишь небольшим клочком земли в несколько сот квадратных десятин вокруг Никольского. На остальные земные пространства правильные законы мироздания, видимо, не распространялись.

Когда же лето заканчивалось, и нужно было переезжать в Нижеславль, к Жекки возвращалось позабытое было чувство зыбкости, неверности, призрачности окружающего. Память о безысходном крутящемся лабиринте всплывала на поверхность сознания, и вместе с ней приходил страх повторения чего-то ужасного. Она знала, что черная бездна рядом, что она стережет ее где-то у самой кромки души, готовая в любую минуту завладеть ей. И тьма пробуждалась еще не однажды, превращая веселую пылкую, немного взбалмошную Жекки в жалкий, корчащийся от боли кусок безвольной плоти. Правда, новые приступы были очень редки и не так мучительны, как те, что изводили ее в первое время после спасения, и все же они не давали ей ничего забыть, не давали избыть тягучую душевную пытку, ей, столь радостно когда-то мечтавшей о счастье.

И все же счастье пришло как-то вдруг, ненароком. Но было ли оно собственно тем самым, предвкушаемым, предназначенным ей или каким-то другим, Жекки точно не знала. Она знала только, что, едва закончив гимназию, и повстречав на первом же, по-настоящему взрослом своем балу, некоего приезжего, отставного чиновника, влюбилась в него сразу, без памяти. Это был Аболешев.

В Нижеславле, как выяснилось, он оказался по пути из Петербурга и сразу, без приглашения, заявился на губернаторский пышный прием, благо его превосходительство, приходился ему какой-то не слишком дальней родней. Подчеркнутая сдержанность, немногословность, нездешность Аболешева поразили Жекки в самое сердце. Он мгновенно приковывал к себе взгляды. Его чужеродность окружающему была безотчетна и вместе разительна. Незаурядная наружность: стройный брюнет, чуть выше среднего роста с гордой осанкой и непринужденно-мягкими манерами, изобличавшими отменную джентльменскую выучку — и особенно, тонкого бледного лица, лишь изредка оживлявшегося прохладным блеском неподвижно-глубоких глаз, имела в себе нечто болезненное, недосказанное. Словно какая-то безотчетная горечь, тяжелой тенью проступая из-под безупречной маски, затмевала в его облике нечто существенное, не видимое, и вместе с тем, непроизвольно изобличала его.

Жекки хватило беглого взгляда, чтобы по достоинству оценить столь редкое своеобразие и незамедлительно принять в себя, как великолепную, не с чем не сравнимую данность. А вот нижеславское общество, особенно дамы, далеко не сразу пришли в восторг от заезжего гордеца. Аболешев избегал знакомств, держался спокойно и вызывающе. А когда пелена спала, было уже поздно: он танцевал два раза подряд с Жекки, после чего тотчас уехал. В зале шептались и переглядывались. Через неделю всем стало известно, что «господин Аболешев сделал мадмуазель Ельчаниновой предложение руки и сердца».

Отец Жекки, человек старомодный, был доволен выбором дочери хотя бы потому, что фамилия предполагаемого зятя значилась в шестой части гербовника дворянских родов губернии и была столь почтенной и древней, что могла этими качествами компенсировать сразу два существенных изъяна — зыбкую тень от мезальянса старшей дочери и полнейшую материальную несостоятельность жениха. Жекки, разумеется, была далека от таких умонастроений. Павел Всеволодович занял ее сердце полнее, чем кто-либо до сих пор. Его склонность проявила себя, как и положено, прежде ее собственного признания. И все это, само собой, к всеобщему удовольствию, не могло иметь других последствий, кроме свадьбы. Они обвенчались, и после года совместных заграничных путешествий, вернулась в родной край, к своим заповедным местам.

Новая жизнь в милом ее сердцу Никольском, жизнь, наполненная бесконечными заботами и не совсем ровные отношения с красавцем-супругом, наконец, избавили Жекки от давней напасти. Старые кошмары перестали донимать ее. Она почувствовала себя вновь уверенной и здоровой, каковой, впрочем, в глубине души считала себя всегда, вопреки тяжелым проявлениям пережитого ею несчастья. Что же до новых тревог, вызванных переменой в ее семейном и общественном положении, то они касались той стороны жизни, в которой было, по ее мнению, все возможно и все поправимо, в отличие от многого такого, над чем человек совершенно не властен. Во всяком случае, до сих пор, за все годы замужества, сколь бы подчас тяжелы ей ни были почти постоянные недоразумения в отношениях с Павлом Всеволодовичем, Жекки жила с чувством обретения твердой почвы под ногами. Черное наваждение наконец-то само стало призраком.