Я понимаю, почему она раздумала — она теперь потеряла надежду жить с сыном.

— Вы, конечно, Женюшка, поселитесь у нас?

— О, мне бы очень хотелось! Но Катя находит, что мне лучше жить одной.

Я окликаю Катю и прямо спрашиваю, что она имеет против того, чтобы Женя поселилась у нас зимой.

— Хотя бы потому, — отвечает Катя, — что у вас, наверное, очень шумно.

— У нас? — удивляюсь я. — Да у нас мертвый покой! Пока светло, я работаю в мастерской, а вечером занимаюсь скульптурой, рисую, читаю. Разве Илья мог бы работать при шуме? Изредка мы ходим в театр, в концерт. Гости у нас бывают очень редко.

— Женя может привыкнуть у вас к роскоши.

— Вы, Катя, не знаете дороговизны петербургской жизни, Илья получает три тысячи, я зарабатываю приблизительно столько же. Илья добр — вы знаете его доброту, — он многим помогает и, уверяю вас, при таких средствах особенной роскоши не заведешь.

— Я сужу по вашим платьям и безделушкам, — говорит она, немного сбитая с толку.

«Как ты молода еще, милая», — думаю я и продолжаю:

— Я люблю все красивое и изящное — это правда, но таким труженикам, как мы с Ильей, большая роскошь не по карману. Не забудьте, я еще всю зиму болела и не могла работать.

Она не выдерживает.

— Право, глядя на вас, как-то странно слышать: труженица, работать…

— Почему? — наивно спрашиваю я. Мать тревожно взглядывает на Катю.

— Ваша работа для вас — развлечение, удовольствие.

— А разве надо ненавидеть свою работу? Разве вы ненавидите ваших учениц, ваш труд? — удивляюсь я.

Она хочет что-то возразить, но я не даю:

— Правда, мой труд лучше оплачивается. Художниц меньше, чем учительниц. Она начинает краснеть.

— Вы производите предметы роскоши — не знаю, труд ли это.

— Значит, вы ни во что не ставите работу бедной фабричной девушки, которая целый день гнет спину над плетением кружев, — восклицаю я с ужасом, — только потому, что она производит предметы роскоши.

«Не слишком ли я, — мелькает у меня в голове, — да нет, „бедная труженица“, „гнуть спину“ — такие обиходные слова в ее лексиконе, что она и не заметила их».

— Да, но работница получает гроши! — восклицает Катя.

— Опять только потому, что работниц много. Да и потом надо же ставить во что-нибудь талант и творчество. Ведь переписчик получает гроши сравнительно с писателем.

Катя молчит. Мать тревожно смотрит на нее , Я принимаюсь опять за работу и мне досадно. Катя слишком слабый противник. Стоит ли тревожить мать этими разговорами? Не молчать ли лучше? Что за бабье занятие такая пикировка!


Какая чудная ночь! Я стою в саду. Какая тишина, какой аромат! Вся листва, весь воздух, трава полны светящимися мухами. Море шумит, шумит. Я бы пошла туда, к морю, но калитка заперта. Искать ключ — перебудишь всех в доме. Все спят. Как могут люди спать в такую ночь! Как может спать Женя! Я в ее годы была способна прогулять всю ночь, — Таточка, вы не спите? — слышу я ее голос с террасы.

— Нет, сплю! Это я в припадке лунатизма гуляю по саду! — говорю я загробным голосом.

Женя хохочет и выбегает ко мне.

Она поверх капота закута в большой байковый платок.

— Как вы неосторожны, Таточка, — в одном батистовом платье. Лихорадку схватите.

— Верно! На этом Кавказе при всех наслаждениях природой всегда, как memento mon[7], стоит лихорадка.

— Я поделюсь с вами своим платком!

Женя окутывает меня, и мы медленно идем по саду.

— Таточка, я вас ужасно люблю, — говорит Женя, нагибаясь и целуя меня. Я не маленького роста, но она выше. — Вы, может быть, мне не поверите, а я прямо с первого взгляда полюбила вас! Нет, я даже вас раньше полюбила, давно, как только Илюша стал нам писать о вас. Я Илюшу тоже страшно люблю — больше, чем Катю и Андрея.

— Илья лучше всех! — смеюсь я.

— Да, да, лучше всех! И вы такая именно жена, какую я хотела для него!

Это детский лепет, но мне отрадно, мне тепло, я ее целую с благодарностью.

— Вы так не похожи на всех наших знакомых дам. Вы какая-то, такая… яркая. Вот мама и Катя говорят, что вы некрасивая! А вы мне кажетесь красивей всех, кого я знаю. Катя находит, что ваши платья, ваша прическа слишком театральны, а мне все это кажется таким красивым! Катя у нас чрезвычайно строгая ко всему, что она называет «пустотой», и к этому она, кажется, причисляет все: и веселье и платья и… ведь это предрассудки, не правда ли?

— Женюшка, Женюшка, не откидывайте предрассудков! Потом трудно остановиться на этом пути. Границы нет! Платье, прическа, что пустяки, но если начнете идти далее… Милая моя деточка, слушайтесь Катю и маму — вы проживете спокойно, счастливо, без тревог!

«И страстей», — прибавила я про себя.


Я теперь на ночь всегда принимаю опиум и засыпаю без снов — как убитая. А значит, с «тобой» можно бороться! Днем сила воли, ночью — опиум! Я выздоравливаю! Выздоравливаю!

Мне иногда жалко Катю! Она совершенно сбита с толку. Как ей хочется оправдать перед самой собой свою ненависть ко мне.

Ее честность страдает от этой несправедливой, ни на чем не основанной ненависти.

Она ищет, мучительно ищет зацепиться за что-нибудь и — не за что! Всех пороков, которые ее бы утешили, — нет!

Я работаю, брат ее со мной не опустился, а, напротив, идет в гору и в письмах называет меня своим вдохновителем, другом, правой рукой. Относительно знаний, образования я выше ее самой, даже читала я гораздо больше!

Эти последние удары я наносила не сразу и всегда дав ей немного пошпынять меня. Сознаюсь, это женская мелочность. Мне доставляло удовольствие удивлять и ошеломлять ее, Попробовала она меня со стороны «политических убеждений» — они оказались одинаковы. Мне страшно хотелось удариться в «крайне левую» сторону, но я сдержалась — пусть будет меньше предлогов к рассуждениям и спорам. Наши ссоры положительно мучительны для Марии Васильевны. Даже «помощь ближнему» у меня шире, так как у меня больше заработок. Остаются мои туалеты.

Она ходит вокруг меня и изнывает! Как-то мы говорили о ее любимом беллетристе N.

N. — Друг Ильи, мы с ним знакомы давно.

Я дала ей книгу его рассказов. На этой книге очень любезная надпись, какие обыкновенно пишут писатели, даря экземпляр книги своим почитательницам: «Талантливой, чуткой умнице Таточке от друга!»

Добродушный Иван Федорович, наверное, ста знакомым дамам написал то же самое, но для Кати он кажется каким-то небожителем, его слова — закон, заповедь! Она теперь еще более мучается совестью, что чувствует ко мне беспричинную антипатию. Когда она прочла надпись на книге и изменилась в лице, мне было ее жалко и я даже хотела крикнуть: «Катя, я подкрашиваю ресницы! Может быть это вас утешит?»

Она сама себя не понимает… А я ее понимаю!

Это органическая антипатия! Я воплощаю для нее «физически» тип, ей антипатичный, и никакие мои нравственные достоинства не помогут!

Если бы я сделала какой-нибудь из ряда вон выдающийся подвиг из любви к человечеству — она все же не могла бы пересилить свое отвращение ко мне.

И это — тело!

Душа, сердце, разум здесь ни при чем!

Как часто мы слышим: «Он во всех отношениях безукоризненный человек, но он мне несимпатичен» — и наоборот: «Он пьяница, он, собственно, дрянь человек, но он такой славный».

Это тело! Тело кричит — и ничего с этим не поделаешь ни умом, ни разумом.

Можно удержать только себя от проявлений симпатии и антипатии.

Катя меня не побьет, не отравит — она «удержится».

Она не понимает этого, а я… о, как хорошо я это понимаю.

Катя, днем — сила воли, а на ночь принимайте опиум, а то вы, наверное, во сне четвертуете меня или жарите на вертеле!

Принимайте на ночь опиум!


Вот уже две недели, как я здесь и, к своему удивлению, прекрасно себя чувствую. Невралгии нет, остатков болезни как не бывало.

Я работаю, лазаю по горам и ем, ем просто неприлично.

Мать сильно бодается. Если бы ее можно было взять лаской, я бы приласкалась к ней, право, искренно: она мне нравится.

Женя от меня не отходит, а Катя и Андрей избегают.

Сидоренко сделал мне визит, и Катя радостно насторожилась, бессознательно надеясь поймать меня хоть на кокетстве — и тут не выгорело. Если я слегка и кокетничаю с Сидоренко, то так, что ни он сам, ни Катя этого не замечают.


Обхаживаю одну абхазку. Познакомилась с ней в купальне.

Господи, что бы я дала, если бы она согласилась позировать мне. Что за тело! формы! Краски!

Рожа глупая, носатая! Но Бог с ней. Я ей закину голову — изменю лицо.

Я никогда не видала такой спины, бюста, ног — загорелая Венера.

Но ведь не согласится, не согласится, дура! Уж я ухаживаю за ней… подарила ей браслет, хожу к ней в гости и по целым часам слушаю, как делаются сацибели и чучхели.

Я люблю и умею писать женское тело. Оно так прекрасно!

Я выставляюсь всего три года, а мои nus[8] сделали мне имя. Как женщине, мне легче найти натуру. Очень часто и охотно мне позируют мои знакомые дамы и барышни, Ах, нарисовала бы я мою абхазку, всю вытянутую, слегка откинувшуюся назад, под ярким светом солнца, у темного камня! Я так и вижу светлых зайчиков на камне и на ее смуглом, безукоризненной формы, плече и бедре!


Не согласилась, анафема!


Завтра возьму камеру и потихоньку сделаю с нее несколько снимков, пока она будет купаться. Унесу хоть ее формы, если не удается унести колорита. Дура!

Я целый день хожу злая и уверяю, что у меня болит голова.


Опять умоляла абхазку, отдавала ей мою бриллиантовую брошь — не помогает!

У меня в голове уже явилась картина. А когда я «беременна картиной», как говорит Илья, я не могу ни о чем другом думать.

Как только кончу осенью в Риме мой «Гнев Диониса» — примусь за эту.

Большое полотно, аршина четыре в вышину. Море… скалы… и женщины… много женщин.