Он меня постоянно упрекает в недостатке любви к будущему ребенку.

Не правда! Я уже люблю его, ему я отдаю свою свободу, родину, привычки, может быть, искусство — и не проклинаю его.

Я его уже люблю. Бедная крошка!

Но почему он бедный? У него будут все удобства жизни, хороший уход, обожающий отец, любящая мать… и все же мне его ужасно жалко.


Дионис окончен.

Все знакомые и даже незнакомые перебывали у меня в мастерской. Я слышу столько похвал и от таких знатоков, что должна бы быть счастлива.

Но когда я положила последний мазок и отошла от картины — мои личные ощущения так властно охватили меня, что я поняла, что теперь надо вернуться в мир, к людям, к моим горестям и заботам.

Может быть, и чувство, какое-то странное чувство, что я не напишу ничего лучше этого, щемит мое сердце.


Васенька зато счастлив за меня. Он даже расчесал свои длинные косицы и рано утром сбегал к Старку за модным галстуком.

Он принимает посетителей с важным видом и от волнения уничтожает десятую бутылку сельтерской.

Вечером, когда все уходят, является Старк, счастливый, сияющий, с коробкой, перевязанной голубой лентой.

— Это тебе мой подарок, Татуся, — говорит он.

В коробке — великолепное, старинное венецианское кружево.

— Ты с ума сошел! — восклицаю я. — Сколько ты денег бросил на эти кружева!

— Это не просто кружева, Тата, — говорит он нежно, — это твоя подвенечная вуаль.

«Не нанял ли ты еще оркестр музыки?» — хочется мне сказать, но я чувствую, что это жестоко, и ласково благодарю.

— Неужели ты хочешь делать свадьбу с помпой? — спрашиваю я через несколько минут.

— Никакой особой помпы не будет. Но я тоже не хочу прятаться, Я горжусь тобой! Ты — моя жена, мать моего ребенка…

— Вот в том-то и дело; мне придется венчаться, когда все уже будет заметно, и торжественность выйдет довольно комичной.

— Ничего не будет заметно. Мы едем в Париж через три дня. Я получил телеграмму и не могу ни минуты дольше оставлять мое дело; если опоздаю, то теряю очень много, если не все.

— Но ты забыл, что мне нужно ехать в Петербург! — говорю я с досадой.

— Как? Ты все-таки едешь туда?

— Да, ведь это необходимо.

— Ты не поедешь! — бледнеет он.

— Ты прекрасно знаешь, что я должна ехать.

— Ты можешь написать.

— Писать надо было два с половиной месяца назад, а теперь это будет величайшая… бестактность… Наконец, у меня там картины, этюды.

— Их может привезти Вербер.

— Не могу, — говорит Васенька, — во-первых, у меня пятнадцать лет не плачено за паспорт, а во-вторых, я запутан в политическую историю и меня туда не пустят.

— В политическую историю? Вы, Васенька?

— Да, вот, я!

— Как же вы запутались, сидя здесь?

— Я от здешних анархистов что-то пересылал своим прежним товарищам. Меня тут потом таскали в посольство, спрашивали, что я посылал, а я почем знаю? Что-то писаное. Верно, те там вляпались.

— Не знала я, Васенька, что вы у нас политикой занимаетесь, да еще с анархистами дружите, — смеюсь я.

— Какая дружба! Я с ними у тетки Зои макароны ел — вот и вся дружба. А они были ребята ничего себе.

— Я, Тата, не хочу, чтобы ты ехала, — прерывает Васеньку Старк.

— Я должна ехать и поеду! Наконец, ты сам же мне говорил, что для брака во Франции требуются все бумаги, а у меня здесь один паспорт.

— Когда же ты едешь? — спрашивает он с испугом.

— Послезавтра!

— Я еду с тобой! Пусть все пропадает, Я не могу отпустить тебя одну.


Еле уговорила Старка отпустить меня в Петербург одну; ему самому необходимо ехать в Париж, не терять же ему из-за меня чуть не все свои деньги. Чего он боится? Неужели ему приходит в голову, что я могу остаться там?

Я ему это высказала.

— Ты бы простил меня, если бы я явилась к тебе с чужим ребенком?

— Ребенка? Нет! Никогда! Но… но тебя одну… не знаю… не знаю… Ты едешь, я тоже должен ехать, но не медли там; помни, Тата, что каждая минута в разлуке с тобой для меня невыразимая мука… Тата! Жена моя, счастье мое, жизнь моя!


Я приехала домой.

Домой! Нет! Нет, это уже не мой дом.

Я не даю себе отчета, как Илья и Женя встретили меня…

Как увидала я Илью, во мне все упало.

Я бросилась к нему — прижалась головой к его груди и плакала… плакала…

Они, увидав мое лицо, сразу решили, что я больна. Женя в карете болтала о посторонних вещах, а Илья молча обнял меня.

Я жалась к нему и думала: в последний раз! Вот через час, через два ты оттолкнешь меня и мы будем чужие. Мы — чужие. Такие родные и близкие до сих пор.

И это юное существо, сидящее напротив, отвернется от меня с презрением.

— Все это как-то посыпалось сразу, — говорит Илья, — и мама заболела, и Катю арестовали.

— Как Катю? За что?

— Ты знаешь, сама она никакой политикой не занималась, но одни из ее друзей на Кавказе попались на чем-то очень серьезном. Ты не волнуйся, мы хлопотали, и для Кати все кончится высылкой за границу, я даже думаю, что через несколько лет она может вернуться к нам. Зато вот Женя… — Он ей улыбается.

— Знаю! Знаю! Поздравляю тебя от всей души, деточка моя! — говорю я, протягивая ей руки.

Она бросается ко мне и душит поцелуями. Поцелуешь ли ты меня завтра?


За обедом я ничего не ем.

Как я ему скажу! Все посыпалось на него сразу, и еще я держу за пазухой камень.

Но есть еще нечто самое ужасное, самое страшное!

Один взгляд на Илью — и я поняла, что никогда я не переставала его любить… Я никогда бы сама не решилась оставить его и, если бы не этот ребенок, я готова сделать подлость — все скрыть, и красть счастье — остаться здесь, около него!

Около него я опять воскресла бы для искусства. Он не был знатоком и помощником мне, но он никогда не мешал мне, не ревновал меня, он понимал, что это мое призвание, и мирился с этим.

«Тот» не будет мириться. Женя вышла распорядиться по хозяйству, и Илья говорит мне поспешно:

— Я не хотел говорить при Жене, но маме очень худо: у нее рак; с операцией или без операции дни ее сочтены. С операцией она протянет год, от силы два, не больше.

Я закрываю лицо руками.

— Я не хотел тебя вызывать, Таня; я знал, что нельзя тебя отрывать от картины… картина твоя очень удачна, у нас уже много говорят о ней… но были моменты, когда я хотел дать тебе телеграмму, — так было тяжело. Мама торопит свадьбу Жени, кажется, она сама сознает свое положение… Женя повенчается с Кунавиным и уедет… Кати нет… мама… — Он встал и заходил по столовой.

— Останемся мы с тобой, Таня, вдвоем — ты только, родная, у меня и остаешься.

— Нет! Не могу! — вскакиваю я. — Илья, мне нужно поговорить с тобой.

— Что, Таня, что с тобой? Какое странное у тебя лицо, — хватает меня Илья. Я шатаюсь.

— Дитя мое, какие тут разговоры! Ты совсем больна, поди, ляг скорее, — говорит он, ведя меня в спальню.

Я иду почти машинально.

— Приляг, Танюша, или ложись лучше спать.

— Нет, Илья, нет, я должна говорить с тобой и сейчас, сию минуту. Запри двери. Он запирает двери и говорит:

— Ты меня пугаешь. Я жду чего-то очень худого, Таня.

Я беру его обе руки и прижимаюсь к ним лицом. Еще минуту дай погреться в твоей любви! Она исчезнет сейчас, пропадет навсегда.

Вот, верно, так чувствует себя преступник перед казнью.

— Ну, соберись с духом, Таня, — говорит он глухим голосом.

— Я не могу., не люби ты меня, Илья, я не стою… я дрянная женщина, — шепчу я.

— Ну, я догадываюсь, Таня, ты увлеклась кем-нибудь?

Я молчу и еще теснее прижимаюсь к его рукам.

— Что же делать, — после минутного молчания говорит он, — в своих чувствах мы не властны, детка. Такая уж, видно, судьба — одно к одному. — Он встает и делает несколько шагов по комнате.

Я сижу опустив голову.

— Я давно заметил это, Таня, еще в С.; когда я приехал, твое нервное состояние бросилось мне в глаза. Это ведь началось в С.?

Я киваю головой.

— Я видел, чувствовал, но не понимал, что с тобой. Я даже хотел тебя спросить.

— Отчего же ты не спросил меня тогда! — говорю я с отчаянием. — Я бы все, все сказала тебе, ты бы помог, ты бы отрезвил меня!

— Не отчаивайся так, детка, что делать, я вижу свою ошибку. Я человек уравновешенный, спокойный и я, сам не знаю почему, как-то боюсь всякой экспансивности. У меня является страх быть смешным. Я даже иногда злился на тебя, что ты так откровенна, так порывиста, и из какого-то невольного упрямства я останавливал твои порывы. Да, это была моя ошибка, Таня. Я не был никогда откровенен и словно боялся твоей откровенности.

Ты иногда бросалась ко мне в порыве восторга или тоски, а я нарочно охлаждал твой порыв, только потому, что он казался мне странным у взрослого человека. Ты часто затевала разговор о чувствах, ощущениях, о чем-нибудь личном — я сводил на общие вопросы или старался шуткой прекратить такой разговор; мне казалось, что не следует и не стоит разбираться во всем этом. Ты уходила обиженная, огорченная — мне было жаль тебя, но я думал: надо ее учить жить просто, Я сознаюсь, Таня, мне все хотелось тебя чему-то учить. Хотелось выучить тебя жить просто, и я отнимал у тебя поэзию жизни. Это и была ошибка, самая большая, С тобой заговорили на «языке богов»… прости, ты видишь, я так привык шутить с тобою, что даже в такую тяжелую минуту мне не удержаться от шутки, — но язык этот был твой родной язык, и ты откликнулась на него всем сердцем.

Он помолчал с минуту.

— Но, Таня, может быть, твое увлечение только кажется тебе серьезным? Может быть, оно понемногу пройдет, забудется, ты справишься с ним, и не надо будет ломать жизнь себе и мне. Ну, понравился тебе кто-то, ну, и пройдет.

— Ты не понял меня, Илья. Нам необходимо расстаться! Я жила в Риме с этим человеком и беременна от него.