— Виктор Петрович, голубчик, что вы говорите, неужели вам могли прийти такие мысли?

— Конечно, конечно, но я, как утопающий, хватаюсь за соломинку. Да и почему же нет? Старк красив, но… Татьяна Александровна, я его знаю, он любить не умеет… я не потребую от вас любви… А вы… вы сгорите от этой страсти… и вот, вот тогда… тогда… дайте мне знать. Вы вдова, я холост. Прощайте!

И он выбежал, так и не надев в другой рукав свое пальто.


Возвращаюсь от доктора. Взяла извозчика, ноги мои подкашиваются, в голове, как молотком, стучит, и я бессознательно твержу: «Как я об этом не подумала?».

Вхожу в кабинет Старка, снимаю боа, шляпу, кладу муфту и все это автоматически.

Он радуется, что я пришла так рано, — усаживает меня у камина и вдруг, всмотревшись в мое лицо, с беспокойством спрашивает:

— Что случилось, Тата?

— Я была у доктора.

— Он нашел у тебя какую-нибудь опасную болезнь? Говори скорей!

— Нет, я не больна, но у меня будет ребенок. Что с ним?

— Эдди, дорогой, что с тобой?

Он падает у моих ног и рыдает, рыдает…

Я хочу его поднять, но он прижался головой к моим коленям и дрожит с головы до ног.

Я хочу встать, но его сильные руки сплелись так судорожно-крепко на моей талии.

Жалость, какая-то необыкновенная жалость охватывает меня — я готова сама плакать.

— Ну, Эдди, — говорю я со слезами, — пожалей мои нервы.

Он поднимает голову.

Из его глаз катятся слезы, но лицо сияет таким восторгом, таким счастьем!

Это лицо красиво и в слезах. Вот таким, как теперь, ты напишешь его. Прав Латчинов, что когда природа берется за искусство, то наше творчество — ничто перед ней.

— Ну и нервы же у тебя, — говорю я, улыбаясь и вытирая платком его глаза, — отчего это тебя так взволновало?

Он поднимается с колен и, не спуская с меня глаз, говорит почти строго:

— Ты помнишь, я говорил тебе, что я молился? Я киваю головой, — Я молился об этом! Я просил ребенка, я знал, что этот ребенок свяжет нас навсегда! Что ты, которая не любишь меня…

Я делаю движение.

— Не лги, Тата, ты не любишь меня, ты любишь мое тело, но не меня самого. Не знаю, отчего у тебя загорелась страсть ко мне, но она поддерживалась только моей наружностью. Ты не любишь прозы жизни, ты нашла в моей любви поэзию. Ты всегда говорила, что моя любовь «красива», ты только это и заметила в ней, а до ее глубины, искренности, преданности тебе не было дела.

Я сидела опустив голову, я чувствовала правду в его словах.

— Ты заметь, — продолжал он, — ты даже эту страсть последнее время отдавала как будто своему Дионису, а не мне. А я? Конечно, и я в первое время чувствовал одну страсть, но потом, может быть, на почве этой страсти у меня выросла такая привязанность, такая преданность тебе, какую ты, может быть, испытала раз в жизни… к «тому человеку» в Петербурге.

Он схватился за лоб рукой, и лицо его выразило такую муку, что мое сердце сжалось до боли.

В первый раз за всю сказку нашей любви он упомянул про Илью, — Я желал, страстно желал этого ребенка. Я надеялся, что в нем ты полюбишь меня, полюбишь отца твоего дитяти!

— Твое искусство отнимало тебя у меня, ребенок бы сблизил нас. У нас появился бы интерес, равно дорогой для нас обоих. Мы бы работали для него, жили бы одной общей жизнью. И Бог услышал меня! Там не пусто, Тата, — указал он рукой вверх, — там есть Тот, Кто слышит нас! Я верю! И я счастлив, что я теперь верю! Моя безумная любовь к тебе — не грех, мои страстные ласки — не разврат, потому что я желал дать жизнь существу, которое освятит нашу любовь. Желая сделать из него человека, мы должны сами работать над собой.

Голос его звучал торжественно. Звучный, красивый голос.

— У меня нет родины, нет религии, но я дам родину моему ребенку, я дам ему религию — пусть он верит!..

— Он будет прекрасен, Тата, дитя такой безумной, такой нежной, такой красивой любви, как ты говоришь! — продолжал он, снова становясь на колени и сжимая мои руки. — Ты будешь любить его, Тата, я знаю это. Он будет.

— Мои дети не живут, Эдди, — говорю я тихо.

— Нет! Этот будет жить! Ведь там нет пустоты, Бог существует и Он не допустит… Я верю, я верю!

Он прижимается головой к моим коленям.

Как сильна в нем материнская кровь!

Эта вера трогает и умиляет!

Отчего у меня нет этой веры? Отчего я не чувствую счастья? Ведь мне прежде хотелось иметь ребенка.

Прежде, но не теперь, тогда я еще не так всецело отдавалась искусству, Теперь ребенок возьмет меня от него.

Бедный Эдди не мог бороться с этим соперником, но ребенок, маленький, беспомощный, слабый, он сильнее всего на свете.

Я потеряла свободу, я связана навсегда со Старком. Навсегда!


— Он будет мальчик! — говорит мне Старк на другой день утром, когда мы пьем кофе.

— А может быть, девочка, — возражаю я.

— Нет, мальчик. Мне хочется мальчика, Тата. Он будет похож на тебя.

— Нет, уж пусть на тебя, — говорю я со вздохом.

— Да, пожалуй, это лучше, — соглашается он серьезно, — ведь мое лицо тебе так нравится. А девочка, потом, пусть будет в тебя.

— Какая девочка? — с изумлением спрашиваю я.

— Ну, второй ребенок у нас будет девочка, — говорит он спокойно.

— А потом еще мальчик, а потом две девочки? — говорю я с горьким смехом.

— Да почему же нет, Тата? Что может быть лучше семьи, где много детей? Они так милы! Я взглядываю на него и иронически говорю;

— Я пишу картину. Один лезет в краски, два дерутся, я кормлю четвертого, пятый сел на мою палитру, шестой приносит дурные баллы из гимназии, седьмой…

— Тата! — резко прерывает он меня. — К чему эта ирония? Ты прекрасно знаешь, что ты этим делаешь мне больно.

— Я только рисую тебе картину многочисленной семьи художницы. Нет, я не хотела бы иметь дюжину ребят!

Он молчит и берет газету. «Ну, надулся, — думаю я с досадой. — Пусть дуется, я сейчас ухожу в мастерскую».

Пока я одеваюсь, он не поднимает глаз от газеты, — До свидания, — целую я его в лоб.

Он схватывает мою руку и говорит умоляюще:

— Тата, неужели ты его не будешь любить?

— Полно, милый! Я, может быть, дурная женщина, но ребенка своего я буду любить; ведь и собака любит свое потомство, я еще не совсем нравственный урод.


Это просто несносно — я, кажется, не имею права пошевельнуться, нагнуться, повернуться!

— Тата! Ради Бога! Ты повредишь ему! Вчера вышла целая сцена. Я оступилась на лестнице — он побледнел как полотно и почти грубо крикнул:

— Смотри ты себе под ноги! Работать не дает;

— Тата, походи, пожалуйста, ты так долго сидела.

Идем гулять: «Не иди скоро, не устань, не споткнись, тут ступенька, тут камень».

— Эдди, — говорю я в отчаянии, — ты выводишь меня из терпения! Ты заботишься о моем физическом здоровье, но этот извод так действует мне на нервы, что я, кажется, заболею!

— Ax, Таточка, милая, не волнуйся, пожалуйста, я буду молчать. Я ничего больше не скажу, ты только не иди так скоро по лестнице.

— Отстань ты, ради всего святого!


Васенька тоже бесит меня.

Старк заразил его своей манией, они по целым часам говорят об этом совершенно серьезно, а вчера увлеклись до того, что стали обсуждать, какой университет лучше в Европе для молодых людей!

— Васенька, — говорю я ему по уходу Старка, — чего вы-то радуетесь?

— Да я люблю ребятишек.

— Да мало ли ребятишек на свете?

— А это будет как бы братец или сестрица единоутробные. Ведь вы мне мамаша, — и он собирает лицо в морщинки.

— Да ведь вы мне пророчили, что все не надолго?

— Ну, мамаша, теперь уж вы это бросьте думать, — говорит он неожиданно строгим голосом, — теперь вам хвостик пришит! Если бы «Колонна Траяна» не был глуп и сумел что-нибудь народить, так вы бы и там смирно сидели, а теперь уж «не рыпайтесь» — делать нечего.

Я сама вижу, Васенька, что делать нечего.


Кончаю Диониса. Пусть там будет, что будет, а Диониса я закончу. Тогда и подумаю о всей своей жизни, о том, что будет дальше.

Написала в Петербург, что остаюсь еще на некоторое время, Задержала меня фигура сатира, которую я переделывала по совету Латчинова и Васеньки.

Как я обязана тому и другому — они так много помогли мне в моей работе.

Васенька мне помогает в разработке деталей: он бегал по музеям, срисовывал, рылся по библиотекам, приносил мне выписки.

Латчинов же прямо вдохновлял меня. Он сидел целыми часами около меня и рассказывал что-нибудь о культе Диониса, о его изображениях.

— Кажется, не было культа такого распространенного, такого всеобъемлющего, как культ Диониса! Этот бог олицетворял производительные силы природы. Все растет, цветет в его присутствии!

Он и виноградарь — Ленайос — выжиматель, он заставляет забывать прозу жизни, уносит в другой мир, освобождает от действительности, он освободитель — Лиэй!

Дважды рожденный от Зевса, он вдвойне божествен!

А знаете ли, Татьяна Александровна, что в самой глубокой древности Диониса изображали зрелым мужчиной, бородатым и тяжелым. Что же, ведь его культ был культом полевых работ, маслоделов, земледельцев, виноградарей.

Празднества его — веселые буколические празднества. Он засыпает с природой и с ней же просыпается, будя Деметру и мать Персефону. Это празднества Галои, Линей!

Но людские понятия утончаются и, если хотите, извращаются, а культ, любимый культ светлого бога, растет. Кламис первый изображает его чудным юношей, в котором формы нежны и женственны, и во времена Праксителя никто не хочет изображать его иначе. Пракситель обвивает его какой-то мистической тайной двойственности, и вот культ становится сложной мистической религией, чувственной, таинственной, соблазнительной для человека, ищущего острых ощущений. Культ охватывает весь тогдашний цивилизованный мир! Элевсинские таинства! Темная роща Симелы! Ночь, факелы, бешеная пляска, свищут бичи, опускаясь на юные, прекрасные плечи, песни, страстные дифирамбы в честь юного Диониса — Иакха! Эвоэ! Эвоэ! Никто не смеет выдать тайны ночных мистерий — смерть изменнику! Но вот римский сенат выносит грозный указ: под страхом наказания запрещены эти фантастические, странные богослужения. Доносчик — женщина. Если верить Ливию, то влюбленная девушка не побоялась мести служителей Диониса, да и чего побоится страстная женщина, когда теряет предмет своего обожания, а она теряла возлюбленного, увлеченного в эту бездну наслаждений и тайн!»