— Вы сами не занимаетесь живописью?

— Нет. Если хотите, моя специальность — музыкант, но я люблю искусство вообще: им только и красна жизнь, да еще любовью, пожалуй. Конечно, для тех, кто молод.

— Одно иногда мешает другому, — улыбаюсь я.

— Да, если одно или другое стоит на первом плане, но когда они сливаются вместе, получается удивительная гармония. Я думаю, что лучшие произведения искусства диктуются именно любовью. Я не говорю — любовью в узком смысле, нет, любовью вообще — к родине или к женщине, это все равно.

— Я не совсем согласна с вами. Можно любить искусство и само по себе.

— Вы совершенно правы, но, создавая что-нибудь, надо что-нибудь любить, иначе это будет сухая вещь. Обратите внимание: все гениальные произведения, историю которых мы знаем, написаны или влюбленными или фанатиками религии и политики. Все это — живое, а разные въезды, победы, заседания, великолепные по технике, они мертвы, Они только поражают кропотливостью работы и, как бы они ни были грандиозны, напоминают мне резные китайские игрушки.

— Но есть и исключения! — восклицаю я. — Например, «Въезд Карла V в Антверпен»!

— Но ведь картина эта не написана по заказу Карла V, а много столетий спустя художник вдохновился историческим сюжетом. Сплетники говорят, что все обнаженные фигуры женщин — портреты его увлечений.

— Но есть, например, гениальные портреты мужчин, писанные мужчиной. Мой собеседник усмехнулся.

— Что же из этого?.. Может быть, художник был влюблен в мать или сестру данного лица, а может быть, этот человек был представителем политической или религиозной доктрины, которой служил художник, герой его родины. Вы не забудьте: я говорю не о более или менее талантливых произведениях, а о гениальных или приближающихся к гению.

— Позвольте, но есть прелестный жанр!..

— Простите, что я вас перебью. Вы сказали «прелестный», этого достаточно. Это будет прелестно, но… но и только.

Мне хочется возразить ему и вообще поговорить с ним, но тарелка жирных, взбитых сливок и марсала на голодный желудок дают себя знать. Меня мутит, висок начинает болеть — это мигрень.

Я встаю и, пожимая руку Латчинову, говорю:

— Мне нужно спешить, но ваша беседа меня так заинтересовала, что мне хочется взять с вас обещание посетить меня, как можно скорее.


Когда я вернулась домой, мигрень, к моему удивлению, совершенно прошла. Слава Богу! Мне нужно скорей приниматься за моего Диониса. Кстати, надо сказать Эдди, что пора ему уже попозировать мне, остальное почти готово.

Не понимаю, чего он так заломался, когда я ему сказала об этом. Мне пришлось упрашивать, даже рассердиться.

Приходил Сидоренко, но я сказала, что меня нет дома. За работу! За работу!


Васенька покрывает помост сукном, я устанавливаю мольберт и страшно волнуюсь.

Я рада этому волнению — значит, работа моя пойдет хорошо, удачно.

Васенька пошел на кухню за гвоздями и молотком, чтобы прикрепить сукно на полу.

Старк переодевается в алькове за драпировкой и все время ворчит: ему неприятно, ему холодно… он чувствует себя ужасно глупо…

«Ну, пусть поворчит, — думаю я, — потом я его поцелую».

— Так, что ли, я надел всю эту глупость? — спрашивает он, выходя из-за драпировки. У меня даже дух захватывает от восторга! Шкура пантеры падает с его плеча, схваченная на бедре золотой пряжкой, высокие золотистые котурны, доходящие до половины икр, делают его стройные ноги еще красивее. Я прямо боюсь вздохнуть.

— Иди, иди скорей! — умоляю я, — Становись в позу. Все, все хорошо, лучше лучшего!

Он неохотно поднимается на помост, берет тирс и, собираясь лечь на кушетку, говорит:

— Только, пожалуйста, недолго, Тата: мне, право, неприятно изображать модель.

— Ну, только часочек, милый.

— Целый час! — тянет он, застывая в изумлении. Он стоит, облокотившись согнутым коленом на кушетку и слегка откинувшись назад.

В эту минуту входит Васенька, Молоток и гвозди валятся из его рук, и он орет не своим голосом: «Стойте!»

— Татьяна Александровна! — бросается он ко мне, — Долой! Долой старую фигуру! Пишите так, как он стоит! Да не меняйте вы позы, Бога ради! Руку! Руку только повыше!

Он летит на помост, потом бежит обратно, чуть не зацепившись своими длинными ногами за сукно. Смотрит с секунду и опять бросается ко мне:

— Вон, мамаша, вон прежнюю фигуру! Эту! Эту, вот как сейчас!

— Да вы с ума сошли, Васенька, ведь у меня подмалевка готова, — К черту подмалевку! Нельзя! Это преступление! — чуть не плача вопит он. — Мамаша, милая, пишите его, подлеца, как он встал! Ах, чертенок проклятый, как он хорош! И создаст же Бог такую красоту!

— Слушайте, Вербер! Выбирайте вы свои выражения, — говорит Старк, кривя губы.

— Да не двигайтесь, если у вас есть совесть! Мамаша, пишите скорей его, анафему!

— Наконец, это из рук вон глупо! — кричит Старк, готовый запустить тирсом в Васеньку.

— Вот он! Вот он гнев, Диониса! Мамаша, пишите его с головой! Не надо морды Джовани, все пишите! И лицо, и лицо!

— Васенька, а нос? — говорю я, сама зараженная его энтузиазмом.

— Пропадай все! Пишите и нос!

— Да ведь надо классический, прямой, на одной линии со лбом…

— Ах, черт! — хватается Васенька за голову. — Зачем у вас такой нос? — говорит он Старку с отчаянием. — Все вы нам своим носом портите, и откуда вы его только взяли!

— Мне это, наконец, надоело. — Старк швыряет тирс и идет с помоста.

— Эдди! Милый! — загораживаю я ему дорогу. — Ради Бога! Неужели ты можешь из-за таких пустяков так огорчить меня?

Я чуть не со слезами хватаю его за руку.

— Пусти, Тата, это глупо, наконец! — с гневом говорит он, стремясь вырвать руку.

— Дионисий, не сердитесь вы на меня, красота моя! Ну, обратите вы меня в скота и дело с концом! Ведь я ругался от избытка чувств, вы меня уж очень своей красотой восхитили. Не сердитесь, хотите, я к вашим ножкам упаду? — и длинная фигура Васеньки валится на колени перед Старком.

Старк сначала хмурится, потом не выдерживает, хохочет и идет на помост.


Пишу не отрываясь пятый день, ничего не ем, кроме фруктов.

Я ужасно боюсь заболеть, не окончив картины.

Натурщицы и натурщики до сумерек не выходят из моей мастерской.

Васенька замер.

Он гонит всех вон, чтобы не мешать мне, ходит на цыпочках и только меняет стаканы с лимонадом на столике около меня.

Привычные натурщицы чувствуют эту напряженность работы: не капризничают, стоят лишнее время.

Эту напряженность понимают только итальянцы. Я никогда не замечала у русского натурщика желания помочь, облегчить труд художника, заразиться его увлечением.

А мои итальянские натурщики и натурщицы подходят ко мне во время отдыха, делают свои замечания, иногда очень ценные, и восклицают:

«Bene, molto bene, signora!»[17].

Я чувствую себя счастливой в эту минуту, я очень ценю мнение многих из них.

Я не думаю и не могу думать ни о чем, кроме моей работы.

Но когда становится темно и работать нельзя — я прихожу в себя.

Первая моя мысль об Эдди. Он теперь мне не мешает, не сердится, позирует без разговоров, а в другое время сидит тихонько с книгой на диване, Он тоже прекрасно понимает мое состояние, не хочет мешать, но он огорчен и ревнует. Бедненький! Вот сейчас докончу лицо этой менады и пойду приласкаю тебя.


— Я, кажется, помешал вам? — говорит Латчинов, входя ко мне.

— Нет, нет! Я ужасно рада вам и, если вы позволите, я только за минуточку докончу кое-что.

— Работайте, работайте.

Старк стоит неподвижно в своей грациозной позе и пристально смотрит на Латчинова.

Александр Викентьевич был у меня уже несколько раз, и мы говорили долго и серьезно о разных отвлеченных предметах, и особенно об искусстве.

Он на все смотрит с какой-то удивительной точки зрения! Иногда мне кажется, что он рисуется, но он говорит всегда так умно, оригинально и интересно. Мнения и суждения его так не похожи на все, что я слышала от других людей, что я его слушаю с большим интересом.

— Какая у вас удивительная натура, — говорит Латчинов.

— Не правда ли? — восклицаю я.

— И какая удачная поза, Как красиво это нежное тело, как восхитительно вырисовывается бедро из разреза пушистой шкуры, — А ноги? — говорю я. — Обратите внимание на колени; у мужчин я не встречала таких красивых коленей!

— Да, все безукоризненно. Странно, он не юноша, а тело совсем юношеское. Где вы достали этого натурщика?

Сердце мое замирает. Ух, вот взбесится-то Старк!

— Простите мою рассеянность, — вскакиваю я, роняя кисти, — я и не познакомила вас: Александр Викентьевич Латчинов — Эдгар Карлович Старк.

Они раскланиваются.

— Эдгар Карлович был так любезен, что согласился мне позировать. Я ужасно его мучаю.

— Это верно; я не знал, что это так утомительно, — говорит Старк небрежно, спускаясь с помоста.

— Хорошо, что сегодня еще здесь тепло, а то я чуть не замерз один раз. — Он берет папиросу со столика и продолжает насмешливо:

— Слава Богу, что мне позволяют еще курить, когда не нуждаются в моей голове и руках. Ведь я чувствую себя куклой, развинченной на части. Позвольте вашу руку, а теперь плечо, ступню… — Он говорит, смеясь, потягиваясь и словно давая любоваться собой, но я слышу по его голосу, что он бесится, и, стараясь разогнать его дурное настроение, говорю:

— Мы будем завтракать, сейчас придет Вербер.

— Вы мне позволите одеться, Татьяна Александровна, — почтительно говорит Старк, — или моя демонстрация еще не кончилась?

— Пожалуйста, — отвечаю я. Он идет к алькову, приподнимает портьеру и говорит насмешливо:

— Я мирюсь только с обувью, она действительно очень удобна, а при длинных брюках была бы довольно прилична.