— Не знаю. Как кончу картину, поеду не надолго, а потом опять вернусь! — говорю я грустно.

— Вы опять вернетесь! — восклицает он радостно.

— Да, весной, — поправляюсь я, — только за картиной.

Он смотрит на меня испытующе.

Я делаю вид, что не замечаю его взгляда, звоню и велю подавать завтрак.

Сидоренко не идет статское платье, он привык носить форму. В кителе и высоких сапогах, а особенно в русской рубашке он даже красив со своим румяным лицом и вьющимися волосами, но сюртук сидит на нем скверно, галстук ужасно безвкусен, и я понимаю, что эстетические чувства Васеньки были оскорблены его видом.

Пока я завариваю кофе и расставляю тарелки с холодными закусками, Сидоренко обращается к Васеньке;

— Вы постоянный житель Рима?

— Да, — отвечает тот, бросая презрительный взгляд на Сидоренко, — я уже пятнадцать лет здесь, — А вы не скучаете по России?

— А что я там забыл?

— Все же родина. Я бы вдали от нее и года не прожил.

— А вы что делаете для этой родины? Служите да жалованье получаете. Что, вы кровью своей ее поливаете?

— Все мы мало делаем для родины, — говорит Сидоренко улыбаясь, — но любишь родину бессознательной любовью. Разве дитя, любя мать, жертвует для нее чем-нибудь — просто любит родное лицо. Я люблю Россию за ее ширь-простор, ..

— Ширь и простор! Так поезжайте в Пампасы или в Сахару.

— Ну, за русскую песню, за русскую удаль, за ширину характера русского человека, за русскую женщину! Я люблю и проселочную дорогу, и ракиты у реки. Я волжанин, и для меня нет лучше музыки, чем бурлацкая песня!

— Вы где печатаете? — вдруг спрашивает Васенька серьезно.

— Что? — удивляется Сидоренко.

— Да стихи. Я как будто читал что-то ваше, кажется, «не гулял с кистенем я в дремучем лесу!».

— Васенька! — шепчу я в ужасе. Но Васенька сорвался.

— Там еще рассказывается про боярскую дочь, как этот самый огородник ее целовал:


Целовал, миловал,

Песни «волжские» пел!


— И знаете, вот теперь, встретившись с автором, я и хочу сказать: я все удивлялся, как это боярская дочь могла с ним целоваться-миловаться, от него, должно быть, потом-то воняло на целую версту!

— Идите вы вон, Васенька! — говорю я возмущенно.

— Не пойду, — отвечает он хладнокровно, — Когда просился уйти, вы велели сидеть, а теперь, когда дождик пошел, вон гоните.

Сидоренко выручает — он прыскает со смеху. Я невольно начинаю смеяться и говорю:

— Не разговаривайте вы с ним, Виктор Петрович! Он сегодня не в духе. Но поверьте, это один из самых милых людей, когда захочет.

Васенька встает, подходит ко мне и торжественно целует мою руку.

— Простите, мамаша, а теперь ни слова не скажу. И вы, господин поэт, на меня не сердитесь: у меня это все немецкие предки…


Я сегодня все же отвоевала себе время: проработала от двенадцати до пяти.

Теперь сижу в кабинете Старка, пью послеобеденный кофе и греюсь у камина.

Вот уже два дня, как мне ужасно нездоровится, ничего не болит, но голова по временам кружится, и я чувствую себя ужасно усталой.

Я закрываю глаза, вытягиваюсь на диване — и гоню прочь все мысли, — Ты хочешь спать, милая? — спрашивает Старк, тихо садясь рядом со мной и беря мою руку.

— Нет! — и я притягиваю его поближе к себе.

— Я хотел бы попросить тебя, Тата, принять от меня маленький подарок, — говорит он вкрадчивым голосом.

— Нет, нет, пожалуйста, не надо. Довольно ты тратишь денег на глупости.

Он мне ничего не дарил, но у него есть каприз: приходя к нему, я не должна иметь на себе нитки, не купленной им. И безумных денег стоит это роскошное белье, обувь и фантастические одежды из мягкого шелка, газа, кружев.

Цветы здесь дешевы, но ведь он ими засыпает комнаты!

— Это такая малость, Татуся, это стоит гроши, — просит он, улыбаясь и целуя мои пальцы.

— Все равно, не смей покупать!

— Да я уже купил! — смеется он и вынимает из кармана плоскую пергаментную коробку.

Это тонкая золотая цепочка и на ней три круглых бледно-розовых коралла.

Он накидывает ее мне на шею.

— Какая простая и изящная безделушка, а все же не следовало, — целую я его.

— Мне хотелось, чтобы у тебя было что-нибудь от меня, что бы ты носила постоянно. Дай мне слово, что ты никогда не снимешь этого, Тата.

— Хорошо, милый!

— Нет, ты дай мне серьезно честное слово, что ты всегда будешь носить это, даже тогда… когда разлюбишь меня.

— Какие глупости!

— Пусть глупости! А ты все же дай слово, — просит он упрямо.

— Ну, даю тебе слово.

— Видишь, я много думал об одной вещи и с этой мыслью я и купил эти кораллы.

— Какая же это мысль?

Он смотрит на меня серьезно, почти строго:

— Позволь мне, Тата, не рассказывать тебе этого пока. Это мечта, но это ужасно важно для меня.

Он облокачивается локтями на колени, подпирает голову и, смотря на огонь камина, говорит:

— Я, Тата, не имею религии. Никто никогда мне не говорил о Боге, а сам я никогда об этом не думал. Отец мой — англичанин, мать — русская караимка.

Вот откуда у него эти грустные восточные глаза, думаю я.

— Я вырос и воспитывался во Франции, так что в школе я тоже не слыхал ни о чем подобном. Мать не хотела, чтобы я стал христианином, отец не хотел, чтобы я был евреем. Меня оставили без религии. Мне было шестнадцать лет, когда умерла моя мать, отец, по настоянию своих сестер, крестил меня по обряду англиканской церкви. И это был единственный раз, когда я пришел в храм для совершения обряда. Ах, да, я еще был один раз шафером на русской свадьбе, в Петербурге. Я позабыл молитвы, выученные мною наспех, для крещения. Я не знаю ни одной молитвы ни на одном языке. Но я молился недавно, Тата, я молился, держа тебя в объятиях, расточая тебе самые страстные ласки! Я молился и грозному Богу Израиля, и кроткому христианскому Богу! И если не лгут все религии — моя молитва должна быть услышана!

Он стоял, выпрямившись, с гордо поднятой головой, и был до того поразительно красив в эту минуту, что я молчала, не сводя с него глаз.

— О чем же ты молился, милый? — спрашиваю я после долгого молчания.

— Не спрашивай меня, Тата, — говорит он, проводя рукой по лбу и опять опускаясь рядом со мной. — Мне как-то не хочется говорить, я словно боюсь даже говорить об этом.

— Как хочешь, милый…

Если писать его портрет, то непременно в профиль и с этим строгим и вместе нежным выражением лица.


— А вот мы вас поймали, синьора! — раздается громкий голос Скарлатти.

Я оборачиваюсь и вижу его, маленького, кругленького, всегда веселого, с длинными седыми волосами и острой бородкой, — Мы были в вашей мастерской, и Вербер сказал нам, что синьора уехала на виллу Боргезе. Dio mio[15]! Зачем? Синьоре нужно что-то посмотреть в музее. Мы в музей — нет! А синьора сидит в саду и мечтает!

— Я была в музее, маэстро, а теперь отдыхаю. Ведь я пришла пешком, — говорю я смеясь и отвечая на поклон спутника Скарлатти.

Этот господин стоит с приподнятой шляпой. Какое интересное лицо! Голова почти лысая, но борода густая, красивая, падает на грудь. Она черна, хотя в остатках волос видна сильная седина. Лицо продолговатое с правильными чертами, прямой нос и стальные, холодные глаза под черными прямыми бровями. Лицо бледное, щеки впалые, но это лицо мне нравится. Умное лицо. Он высок ростом, худощав, несколько сгорбленная его фигура одета с той изысканной простотой, которую я так люблю в одежде мужчин.

— Вот ваш соотечественник, синьора, ваш ярый поклонник! Горит желанием представиться вам. Синьор Латчинов. Если синьор был вашим поклонником, то от работ в вашей мастерской он в экстазе! А что станется с poverino[16], когда теперь он увидел, что красота синьоры равна ее таланту!

— Ах, маэстро, — говорю я, — я-то думала, что вы находите у меня немного таланта! — Я смеюсь, а он грозит мне пальцем и восклицает с пафосом:

— О, она остроумна! О, она умна так же, как талантлива и прекрасна!

Я не смущаюсь этими комплиментами: это не глупая лесть — это просто итальянская манера говорить любезности дамам.

Они садятся рядом со мной на каменной скамье. Мой старик трещит без умолку, а спутник его молчит, да и я молчу: где тут вставить хоть слово в этот поток речи.

— Маэстро, — говорю я, когда он вынимает платок и сморкается, — я ужасно хочу есть, я дома не завтракала.

— О, конечно, конечно! — вскакивает Скарлатти. — У синьора Александре тут коляска. Где вы хотите кушать? У Фаджиано?

— Нет, угостите меня взбитыми сливками и рюмкой марсалы здесь, на ферме.


На ферме довольно многолюдно. Скарлатти поминутно раскланивается во все стороны.

Мы усаживаемся за столик.

Я ем с аппетитом. Сегодня поутру я не могла дотронуться до завтрака и выпила только кофе без хлеба. Встала я с трудом и была так бледна, что Старк испугался и не хотел отпускать меня в мастерскую.

А теперь все прошло, я смеюсь, болтаю и наблюдаю за новым знакомым.

У него удивительно красивой формы руки в богатых кольцах, Я люблю драгоценные камни.

Маэстро окликает какой-то знакомый, и между ними начинается характерный итальянский разговор с маханьем руками, доходящий до крика.

— Я хотел обратиться к вам с просьбой продать мне одну из ваших картин, — говорит мне Латчинов.

— Но, к сожалению, у меня здесь нет ничего, кроме этюдов.

— А в Петербурге?

— Есть кое-что, небольшое, — У меня там порядочная картинная галерея и есть одно ваше произведение.

— Вот как. Что же?

— Небольшое длинное полотно; ряд бегущих детей.

— О, это такая слабая вещь, одна из первых.

— Я не говорю, что это шедевр. Но в ней так много оригинальности и движения. Это узкая, длинная форма в виде фрески. Равные полосы голубого неба и зеленой травы. Эти стремящиеся фигурки. Очень удачно. Я тогда же предсказал вам будущее. Я не люблю художниц, но у вас совершенно не женская манера писать.