Его смех так заразителен, его поцелуи опьяняют больше, чем шампанское. Мы едим с одной тарелки, пьем из одного стакана, в который он смеясь сыплет лепестки от осыпавшейся на мою грудь розы.


Что сделалось со мной, я не знаю, но это уже не любовь, не страсть — это безумие!

Мы измучены, мы едва двигаемся, а между тем жадными глазами смотрим друг на друга.

Он полулежит на полу на белой медвежьей шкуре, облокотившись на мои колени. Он смотрит на меня своими бездонными глазами и говорит мне несвязные речи о своей любви.

Я гляжу в эти глаза, наклонившись к нему, и жадно слушаю его голос. Я вижу его полуобнаженное тело в мягких складках белого арабского бурнуса, накинутого на одно плечо…

Я чувствую, я знаю, что еще минута — и мы оба сойдем с ума.

Я боюсь за свой рассудок и говорю, как в бреду:

— Замолчи, замолчи! К нам идет безумие! Слышишь его шаги? Мне страшно!


Полдень. Луч солнца, тонкий, как золотая нить, падает через кружевную занавесь в щелку между тяжелыми шелковыми портьерами. Он скользит по белой спинке низкой кровати, переламывается, тянется и падает на его голову. Он спит, а я смотрю на него, облокотившись на подушку.

Лицо его серьезное, даже какое-то скорбное, но как оно красиво — не классической красотой, а чем-то иным. Странно, Старк нисколько не похож на Байрона, но его лицо в эту минуту напоминает мне портрет поэта.

Мой взгляд окидывает всю его лежащую фигуру; одну руку он положил под щеку, другая далеко откинута, формы красивых, стройных ног ясно видны под тонким одеялом.

Я смотрю, наклоняюсь, чтобы поцеловать это безукоризненной формы горло, но останавливаюсь.

Художница берет верх над любовницей.

Я уже ищу, чем и на чем зарисовать эту позу, это лицо.

Тихонько сползаю с постели. Я вспомнила, что вчера, когда мы шли ужинать, он показал мне у большого итальянского окна уютный уголок, отделенный цветущими растениями от его кабинета.

— Это маленькая мастерская, если Тата захочет рисовать! — сказал он вчера.

Теперь я о нем вспомнила и бегу туда.

Милый, как меня трогает это внимание, эта заботливость. Тут все, что надо: акварель, пастель, даже сверток холста и мольберт.

Хватаю цветные карандаши и тихонько возвращаюсь.

Слишком темно, и я откидываю уголок портьеры. Торжествует итальянское солнце! Я забыла, что оно не любит шутить, оно властно врывается.

Старк быстро открывает глаза… руки его ищут меня. Он хочет вскочить с постели…

Мой Дионис найден!!

— Ради Бога, не двигайся! Останься так! — кричу я в восторге.

Он делает одну из своих красивых гримас и замирает в своей позе, лукаво смотря на меня.

Он сам знает, что он красив и что я им любуюсь.


Когда я возвращаюсь в мою мастерскую или иду куда-нибудь, я прихожу в себя и могу думать. И я думаю: что, собственно, в нем так сводит меня с ума?

Теперь я твердо уверена, что это именно какая-то женственность.

Женственность движений, это грациозное кокетство, эта небрежная томная лень и рядом с этим детская живость и веселость.

Как художница, я в восторге от его тела.

Это нежное и сильное тело с тонким станом, безукоризненными руками и ногами, оно тоже немного женственно, но это именно то, что мне надо для моего Диониса.

Вся любовь его, страстная и нежная, — красивая любовь.

За эту неделю он наполняет мою жизнь такими грациозными и тонкими мелочами, будто он читает мои мысли, Вчера мы стояли на Монте-Джианиколо.

Я смотрела на огоньки Рима у моих ног, на звезды над моей головой, и странное чувство охватило меня.

Я любила весь мир, всех людей! В эту минуту мне хотелось пожертвовать жизнью, чтобы сделать всех счастливыми — мне казалось это долгом! Хоть этой ничтожной жертвой заплатить за мое огромное счастье! Старк снимает шляпу.

От его движения я опомнилась, смотрю на его склоненную голову и спрашиваю:

— Тебе жарко?

— Нет, я сделал это перед твоими чувствами, Тата.

На площадке у дуба Тассо темно, моя шляпа бросает густую тень на мое лицо, я не сделала ни одного движения…

А ты догадался, милый.


Хотела сегодня присесть за работу и только что расположилась, пришел Старк и утащил меня гулять, а потом к себе.

Я читала себе нотацию: что у меня ничего не сделано, что Люция Песка уедет скоро на гастроли куда-то в Англию, что я переплачиваю деньги натурщикам, но он приходит и говорит с упреком:

— Я жду тебя уже целый час, Тата.

— Посиди, милый, здесь со мной, мне необходимо поработать.

Он садится. Мы болтаем, но я вижу его глаза, слышу его голос, моя страсть начинает охватывать меня — я бросаю кисть и говорю;

— Пойдем гулять.

Мы уезжаем за город и там, прижавшись друг к другу, медленно ходим между кустами осенних цветов, полные страсти, и говорим друг другу речи, от которых кружится голова, темнеет в глазах.


Необходимо написать домой толковое письмо. Я здесь уже три недели, а отделываюсь открытками — пишу, что страшно занята, что подробности письмом.

С моей стороны отвратительно, скверно не написать всей правды Илье. Надо все сказать. Но не могу, не могу…

Лучше я скажу все лично, когда вернусь, — ему будет легче.

Не могу я теперь об этом думать.


Сегодня выговорила себе день и упросила Старка не приходить.

— Целый день без тебя?! — капризно-детским тоном говорит он. — Я ведь не мешаю тебе, я сижу смирно.

— Радость моя, когда ты тут — я не могу ничего делать, ни о чем думать, кроме тебя. Разве ты бы мог подсчитать твои доски, когда я сидела бы около тебя?

— Конечно, нет.

— Ну, так дай мне подготовить самое необходимое, Завтра я весь день с тобой.

— Ну, хорошо! Я начинаю ненавидеть твое искусство! Делать нечего, это слишком сильный соперник. Я, кстати, напишу все письма, я совсем запустил дела.

— Вот и отлично.

— Но завтра, Тата, я приду раньше. Да? — он вынимает из петлички бледно-лиловую хризантему, втыкает мне ее в волосы и, поцеловав мою щеку, идет к двери. У дверей он останавливается, задумчиво подносит ручку своей палки к губам и говорит:

— Но ведь вечером ты не будешь писать.

— Да. Но мне хочется лечь сегодня пораньше, чтобы хорошенько выспаться, — мне нужно завтра встать в восемь часов.

— Ну, мы ляжем рано и ты выспишься.

— Нет, нет! Пожалуйста, — говорю я поспешно, — оставь меня сегодня одну.

— Тата, я грубое существо, я животное — я знаю это, прости, но сегодня, ты увидишь, я буду тихий-тихий. Я поцелую тебя только сюда… — Он дотрагивается до моего лба. — Вот увидишь.

Я смотрю на него.

Что он только делает со мной!

А Люция Песка?.. А два натурщика с торсами Геркулеса и глупыми мордами, которые в эту минуту дуются в карты у меня на кухне. А Ферели, который ждет меня в своей мастерской завтра в девять часов утра!.. Ну, ну, я приду вечером! Как только я завтра рано встану?


Лунная ночь. Мы идем по Via Appia. Автомобиль мы остановили у церкви. Идем молча под руку, тесно прижавшись.

— Знаешь, — говорю я, — вот бы был сюжет для картины: эта дорога, освещенная луной, и на ней человек в современной одежде, пешеход или всадник… нет, автомобиль, лучше автомобиль с двумя фонарями… а вокруг освещенные луной, бледные, прозрачные призраки римских сенаторов, патрициев, воинов. Сама Метелла выглядывает изумленная из своей башни!

Он молчит. Я чувствую, что он чем-то недоволен и отстраняется от меня.

— Ну, говори, что с тобой!

— Так, пустяки.

— Я хочу знать. Скажи!

— Я ревную тебя! — говорит он страстно, — я ревную тебя к твоему проклятому искусству. Ты из-за него постоянно забываешь обо мне, оно тебе дороже, оно постоянно отнимает тебя у меня! — прибавляет он капризным тоном.

Вот как. А я все думаю, что он отнимает меня у искусства.


Сегодня я работаю! Работаю запоем! Старку нельзя было отвертеться от семейства его приятеля, которого он вчера встретил случайно. Все же я его едва-едва уговорила провести день с ними. Он взял с меня чуть не клятву, что к десяти часам я приду.

До сумерек буду писать, потом зажгу электричество и докончу бюст Скарлатти; он, по словам моего руководителя, очень удачен. Это мой подарок милому маэстро к его юбилею.

Работаю с наслаждением, почти не отрываясь, с раннего утра. Едва обмениваюсь короткими фразами с Вербером.

Вербер сварил мне кофе, готовит бутерброды и говорит укоризненно:

— Вы, мамаша, совсем забросили и работу, да и меня, грешного. Бывало, дня не пройдет, как вы меня все время ругаете, а вот уже три дня прошло — вы мне ни одного «дурака» не сказали.

— Милый Василий Казимирович, мне не до вас.

— Знаю, мамаша, знаю, вижу и не сокрушаюсь.

— Да и не сокрушайтесь.

— Не сокрушаюсь — это не надолго.

Я оставляю кисть и с удивлением смотрю на него.

Он стоит передо мной тощий, длинный, с руками, заложенными в карманы обтрепанных светлых брюк, в невозможно засаленной жакетке, подняв кверху свой остренький нос. Все лицо его в мелких морщинках, с жиденькой, рыжеватой бородкой, весело улыбается.

— Почему вы это заключаете?

— Так, уж я знаю: не надолго. Это только формы да колорит вас очумили. Это не надолго!

— Дурак вы, Васенька.

— Ну, слава Богу, и выругались, и Васенькой называете. А то от вашего Василия Казимировича я в меланхолию впал. Забросили вы меня!

Я окидываю его взглядом и вижу, что и впрямь забросила моего названого сына: от костюма, который я ему купила в прошлом году, осталась одна жакетка, брюки — неизвестного происхождения и очень коротки ему.

Да и вид у него ужасно отощалый.

Меня мучает совесть.

Теперь я все время почти провожу у Старка, а в прежние мои приезды в Рим Васенька обедал и завтракал у меня, работал со своими картинками у меня в мастерской. Я его одевала прилично, покупала ему белье.