– А мне почудилось, ты говорил, что в ней не было подчеркнутой сексуальности, – заметил я.

– Правильно, – ответил он. – Ты думаешь, она закидывала крючок с наживкой из лести? Нет. Она просто констатировала факт. У меня имелись свои достоинства, но я тоже был невыносим. Двадцать лет, в течение которых мне забивали голову мертвыми знаниями, и жизнь с матушкой превратили меня в настоящее чудовище. – Загибая пальцы на левой руке, он перечислил свои отрицательные черты: – Я был напичканный теориями простофиля; я был здоровый парень, неспособный даже девчонке подмигнуть; я был занудой и втайне завидовал людям, чьего поведения не одобрял. И все-таки, несмотря ни на что, со мной можно было ладить. Я никогда ни на кого не держал зла.

– Ну, тут-то, сдается мне, об этом и речи не шло. Влюблен в нее был, наверное? – спросил я.

Наступило краткое молчание; затем Риверс спокойно кивнул.

– Ужасно, – сказал он.

– Но ты же не умел подмигивать.

– А это тебе не девчонка, – ответил он. – Это была жена Генри Маартенса. Какие уж тут подмигивания. К тому же я состоял почетным членом семьи Маартенсов, и это превращало ее в мою почетную мать. Да не только в моральных принципах дело. У меня просто не возникало охоты подмигивать. Моя любовь была метафизической, едва ли не святой: так Данте любил Беатриче, так Петрарка любил Лауру. Правда, с небольшой разницей. В моем случае наблюдалась полная искренность. Я жил идеализмом. Никаких незаконнорожденных петрарчат. Никакой миссис Алигьери и никаких потаскушек вроде тех, к кому вынужден был прибегать Данте. Страсть сочеталась у меня с целомудрием – и то и другое в невероятной степени. Страсть и целомудрие, – повторил он и покачал головой. – К шестидесяти годам успеваешь позабыть, что это значит. Теперь я понимаю только слово, пришедшее им на смену, – равнодушие. Io sono Beatrice[5], – процитировал он. – Все суета, кроме Елены. Что ж? В преклонном возрасте тоже есть о чем поразмыслить.

Риверс притих; и вдруг, словно подтверждая его слова, в тишине отчетливо раздалось тиканье часов на каминной полке да потрескивание дров, по которым пробегали языки пламени.

– Разве может человек всерьез верить в свою неизменную индивидуальность? – снова заговорил он. – В логике А равно А. Но в жизни – извините. Между мною нынешним и мною прежним громадное различие. Вот я вспоминаю Джона Риверса, влюбленного в Кэти. И вижу будто куколок на сцене, словно смотрю «Ромео и Джульетту» в перевернутый бинокль. Даже не так: словно смотрю в перевернутый бинокль на призраки Ромео и Джульетты. И Ромео, когда-то носивший имя Джона Риверса, был влюблен и чувствовал в себе, наверное, десятикратный прилив энергии и жизненных сил. А мир вокруг него – этот чудесно преображен– ный мир!

Я помню, как он любовался природой; все цвета были, несомненно, более яркими, очертания предметов складывались в неописуемо прекрасные узоры. Я помню, как он глядел по сторонам на улице, и Сент-Луис, хочешь верь, хочешь нет, был самым славным городком на свете. Люди, дома, деревья, «форды» модели Т, псы у фонарных столбов – все было полно смысла. Какого, спросишь ты? Да своего собственного. Это была реальность, а не скопище символов. Гёте совершенно не прав. Alles Vergangliche ist ein Gleichnis?[6] Отнюдь нет! Каждая преходящая мелочь в каждый момент запечатлевает себя в вечности именно таковою. Смысл ее заключен в ее собственном бытии, а бытие это (что яснее ясного любому влюбленному) как раз и является Бытием с самой-пресамой Большой Буквы. За что ты любишь любимую? За то, что она есть. Собственно говоря, так ведь определяет себя Бог: «Я есмь Сущий». Женщина есть сущая. И доля ее сущности переливается через край, преображая вселенную. Тогда предметы и события – уже не просто представители классов, они обретают уникальность; это уже не иллюстрации к абстрактным именам, а конкретные вещи. Затем твоя любовь проходит, и вселенная с явственно различимым издевательским скрипом возвращается в прежнее бессмысленное состояние. Нельзя ли удержать ее от этого? Может быть. Наверное, тут нужна любовь к Богу. Однако, – добавил Риверс, – это уже из другой оперы. Возьмись мы толковать об этом, все наши респектабельные друзья станут издеваться над нами, а то и упекут в психушку. Так что давай-ка лучше вернемся обратно, прочь от этой опасной перспективы. Обратно к Кэти, обратно к тем последним незабвенным…

Он оборвал речь.

– Ты ничего не слышишь?

Теперь и я отчетливо различил какие-то звуки. Это был приглушенный расстоянием и сдерживаемый героическими усилиями плач ребенка.

Риверс поднялся, сунул трубку в карман, подошел к двери и открыл ее.

– Бимбо? – вопросительно окликнул он, а потом пробормотал себе под нос: – Как же он, чудачина, выбрался из своей кроватки?

В ответ послышались более громкие рыдания.

Джон вышел в прихожую, и мгновение спустя раздались его тяжелые шаги на лестнице.

– Бимбо, – услышал я, – дружище Бимбо! Решил изловить Санта-Клауса с поличным – так, что ли?

Плач взметнулся до трагически высокой ноты. Я встал и отправился наверх следом за хозяином. Риверс сидел на последней ступеньке, обняв гигантскими ручищами, высовывающимися из грубых шерстяных рукавов, крохотную фигурку в голубой пижаме.

– Это же дед, – повторял он. – Смешной старый дед. Бимбо с дедом друзья, верно? – Рыдания понемногу утихали. – А почему Бимбо проснулся? – спросил Риверс. – Почему вылез из кроватки?

– Собака, – произнес малыш и, вспомнив свой сон, заплакал опять. – Большая собака.

– Собаки – они смешные, – уверил его Риверс. – Собаки такие глупые, что ничего не могут сказать, кроме гав-гав. Подумай, сколько всего может сказать Бимбо. Мама. Пи-пи. Папа. Киска. Собаки не такие умные. Ничего не умеют. Только гав-гав. – Он залаял ищейкой. – Или тяв-тяв. – На сей раз это был комнатный шпиц. – Или вау-у-у! – Он взвыл забавно и жалобно. Малыш неуверенно, вперемешку со всхлипами засмеялся. – Вот и ладушки, – сказал Риверс. – Бимбо знай себе смеется над этими глупыми собаками. Только увидит какую-нибудь, только услышит ее дурацкое гавканье, и ну смеяться, ну заливаться! – Тут ребенок рассмеялся уже от души. – А теперь, – сказал Риверс, – Бимбо с дедом пойдут на прогулку. – По-прежнему держа ребенка в объятиях, он встал и побрел по коридору. – Здесь живет дед, – сказал он, раскрывая первую дверь. – Боюсь, что у меня мало интересного. – Следующая дверь была приоткрыта; он вошел внутрь. – А тут живут папа и мама. А вот шкаф, и в нем вся мамина одежда. Хорошо пахнет, правда? – Он громко потянул носом. Малыш последовал его примеру. – «Le Shocking de Schiaparelli», – продолжал Риверс. – Или «Femme»? Все равно, цель одна; секс, секс и секс – вот на чем держится мир, и, как мне ни жаль, бедняга Бимбо, очень скоро тебе предстоит убедиться в этом самому. – Он нежно потерся щекой о светлые шелковистые волосики мальчугана, затем подошел к большому, в полный рост, зеркалу на двери ванной. – Взгляни-ка на нас, – позвал он меня. – Нет, ты только глянь!

Я приблизился и стал рядом. Мы отражались в зеркале – двое согбенных, поникших стариков, а на руках у одного из них – маленькое, божественно прекрасное дитя.

– Подумать только, – сказал Риверс, – подумать только, что когда-то все мы были такими. Сначала ты – кусок протоплазмы, годный лишь на то, чтобы поглощать и перерабатывать пищу. Потом из тебя получается вот такое существо. Почти сверхъестественно чистое и прекрасное. – Он снова прижался щекой к детской головке. – Дальше наступает противная пора прыщей и обретения половой зрелости. Потом, после двадцатилетнего рубежа, на пару лет становишься Праксителем. Но у Праксителя вскоре появляется брюшко, начинают редеть волосы, и последующие сорок лет деградации постепенно превращают венец творения в ту или иную разновидность человека-гориллы. Ты, например, – горилла субтильная. Я – красномордая. А бывает еще разновидность гориллы под названием «преуспевающий бизнесмен» – ее представители похожи на детскую задницу со вставными зубами. А уж гориллы-самки, жалкие старухи с нарумяненными щеками и орхидеей на груди… Нет, давай не будем о них говорить, даже думать не будем.

Малыш зевнул под наши рассуждения, потом отвернулся, устроился головой на плече деда вместо подушки и смежил глаза.

– Наверное, его уже можно укладывать в кроватку, – прошептал Риверс и направился к двери.

– Очень часто, – проговорил он несколько минут спустя, когда мы уже смотрели сверху вниз на это маленькое личико, благодаря сну принявшее выражение неземной безмятежности, – очень часто мне бывает страшно жаль их. Они не ведают, что их ждет. Семьдесят лет подвохов и предательств, ловушек и обмана.

– И еще удовольствий, – вставил я. – Удовольствий, иногда переходящих в экстаз.

– Ну да, – согласился Риверс, отходя от кроватки. – Они-то и заманивают в ловушки. – Он потушил свет, мягко прикрыл дверь и стал спускаться за мной по лестнице. – Целый набор удовольствий. Секс, еда, сила, комфорт, власть, жестокость – вот их источники. Но в наживке всегда есть крючок; а не то, соблазнившись ею, ненароком дергаешь за веревочку, и на тебя падают кирпичи, выливается ведерко птичьего клея или что там еще припасет для тебя космический шутник. – Мы вновь заняли свои места по обе стороны камина в библиотеке. – Какие ловушки уготованы беззащитному, маленькому, прекрасному созданию, спящему наверху в кроватке? Ужасно тяжело думать об этом. Единственным утешением может служить неведение до происшедшего и забвение – или, на худой конец, равнодушие после. Любая сцена на балконе становится уделом карликов из другого мира! И венчает все, разумеется, смерть. А пока есть смерть, есть надежда. – Он снова наполнил наши бокалы и раскурил трубку. – Где я остановился?

– На седьмом небе, – ответил я, – у миссис Маартенс.

– На седьмом небе, – повторил Риверс. И мгновение спустя заговорил вновь: – Это продолжалось пятнадцать месяцев. С декабря до второй весны, если не считать десятинедельного перерыва, когда все семейство ездило в Мэн. Эти десять недель каникул, проведенных на родине, несмотря на привычную обстановку, на старания бедной матушки, превратились для меня вместо отдыха в пытку изгнанника. И я скучал не только по Кэти. Мне недоставало всех их: Бьюлы на кухне, Тимми с его поездами на полу, Рут и ее нелепых стихов, Генри с его астмой, с его лабораторией и удивительными монологами обо всем на свете. Каким блаженством было вернуться в этот рай в сентябре! Осенний Эдем, когда кружились листья, небо еще синело, золотые лучи солнца сменялись серебряными. Потом Эдем зимний, Эдем зажженных фонарей и дождя за окном, голых деревьев, вычерченных иероглифами на фоне заката. А потом наступила вторая весна и пришла телеграмма из Чикаго. Заболела мать Кэти. Нефрит – причем до сульфамидов, до пенициллина оставались уже считанные дни. Кэти мигом собралась и как раз поспела к следующему поезду. Двое детей – трое, считая Генри, – остались на нашем с Бьюлой попечении. С Тимми у нас не было абсолютно никаких хлопот. Но прочие, скажу я тебе, с лихвой компенсировали его благоразумие. Поэтесса перестала есть пудинг на завтрак, не утруждала себя причесыванием, игнорировала домашние задания. Нобелевский лауреат поздно вставал по утрам, проваливал лекции, никуда не успевал вовремя. Были и другие выходки, посерьезнее. Рут расколошматила свинью-копилку и просадила годовые сбережения на набор косметики и флакон дешевых духов. На следующий день после отъезда Кэти видом и запахом она напоминала Вавилонскую блудницу.