— Что случилось? — вырвался у меня вопрос. — Я слетел, потерял сознание?

Вокруг меня стояли отец, ксендз Людвик, Селим, Казик, мадам д'Ив и Ганя, бледная как полотно, со слезами на глазах.

— Что с тобой? Что с тобой? — сыпалось со всех сторон.

— Ровно ничего. Я слетел, но это не по моей вине. Лопнула подпруга.

Действительно, после минутного обморока я чувствовал себя вполне здоровым, только немного задыхался. Отец принялся ощупывать мои руки, ноги и спину.

— Не больно? — спрашивал он.

— Нет, я вполне здоров.

Вскоре восстановилось и дыхание. Я только злился, думая, что кажусь смешным. И наверное, у меня на самом деле был смешной вид. Падая с лошади, я по инерции перелетел через дорогу, идущую вдоль газона, и свалился в траву, вследствие чего локти и колени моего светлого костюма окрасились зеленым, а волосы растрепались. Тем не менее это злополучное происшествие пока что оказало мне услугу. Еще минуту назад предметом всеобщего внимания был Селим в качестве гостя, к тому же только что прибывшего, — теперь я, правда ценой моих локтей и коленок, отбил у него пальму первенства. Ганя, продолжая считать себя — и, кстати сказать, совершенно справедливо — виновницей этого рискованного опыта, который мог для меня плохо кончиться, старалась искупить передо мной свою оплошность нежностью и добротой. Благодаря этому я скоро пришел в хорошее настроение, которое передалось и остальной компании, встревоженной моим падением. Все развеселились. После чая, за которым хозяйничала Ганя, мы отправились в сад. Тут Селим расшалился, как маленький ребенок, он смеялся и проказничал, а Ганя не отставала от него и от души хохотала. Наконец Селим воскликнул:

— Ах, как приятно мы будем теперь проводить время втроем!

— Интересно, — спросила Ганя, — кто из нас самый веселый?

— Наверное, я, — ответил Мирза.

— А может быть, я? О, ведь я тоже по натуре очень веселая.

— А самый невеселый Генрик, — заключил Селим. — Он по натуре серьезен и несколько меланхоличен. Если бы Генрик жил в средние века, он непременно стал бы странствующим рыцарем и трубадуром, но, правда, он не умеет петь! Зато нас, — прибавил он, обращаясь к Гане, — словно нарочно выискали, так мы подходим друг к другу.

— Я с этим не согласен, — возразил я Селиму. — На мой взгляд, подходят друг к другу с противоположными наклонностями, ибо в этом случае один обладает теми свойствами, которых недостает другому.

— Благодарю покорно! — воскликнул Селим. — Предположим, ты по натуре плаксив, а панна Ганя смешлива. Допустим, вы женитесь…

— Селим!

Селим взглянул на меня и рассмеялся.

— А это что, молодой человек? Ха-ха-ха! Ты помнишь речь Цицерона Pro Archianote 5: commoveri videtur juvenis, что будет по-нашему: смущенным кажется сей юноша. Но это ровно ничего не значит, потому что ты всегда краснеешь как рак и без всякого повода. Панна Ганна! Генрик замечательно изображает вареных раков и теперь, как видите, стоит рак раком — это уж за себя и за вас.

— Селим!

— Не буду, не буду. Однако возвращаюсь к нашей теореме. Итак, ты, пан плакса, и вы, панна хохотушка, женитесь. И вот что происходит: он начинает реветь, вы начинаете хохотать, вы никогда не понимаете друг друга, ни в чем не сходитесь, во всем расходитесь, и это называется подходящая пара. О, со мной совсем другое дело! Мы бы просто прохохотали всю жизнь, и все тут.

— Ах, что это вы говорите! — пожурила его Ганя. Тем не менее они оба засмеялись как ни в чем не бывало.

Что касается меня, то мне было совсем не до смеху. Селим даже не знал, какой вред он мне причинил, внушая Гане мысль о различии между моими и ее склонностями. Я был очень сердит на него и поэтому язвительно заметил:

— Странные у тебя взгляды, меня они тем более удивляют, что, как мне известно, ты питаешь определенную слабость именно к меланхолическим особам.

— Я? — спросил он с искренним изумлением.

— Да. Я только напомню тебе некое окошко, в окошке несколько фуксий и среди фуксий личико. Даю тебе слово, я не знаю более меланхолического лица.

Ганя захлопала в ладоши.

— Ого! Вот какую новость я узнала! — воскликнула она смеясь. — Прекрасно, пан Селим, прекрасно!

Я думал, Селим смутится, впадет в уныние, но он лишь сказал:

— Генрик!

— Что?

— Ты знаешь, что делают с теми, у кого слишком длинный язык? — И захохотал.

Однако Ганя начала с ним препираться, настаивая, чтобы он назвал ей хоть имя своей избранницы. Недолго думая, он сказал: «Юзя!» Но если б для него это имело какое-нибудь значение, он бы дорого поплатился за свою откровенность, потому что с этой минуты Ганя уже не давала ему покоя до самого вечера.

— А красивая Юзя? — спрашивала она.

— Ничего.

— Какие у нее волосы, глаза?

— Красивые, но не такие, какие мне больше всего нравятся.

— А какие вам нравятся?

— Волосы светлые, а глаза, с вашего позволения, синие, такие, как те, в которые я гляжу сейчас.

— О-о! Пан Селим!

И Ганя нахмурилась, а Селим умильно сложил руки и, не сводя с нее взгляда, исполненного несравненной неги, заговорил:

— Панна Ганна! Пожалуйста, не сердитесь! В чем перед вами провинился бедный татарчонок? Пожалуйста, не сердитесь. Ну, пожалуйста, засмейтесь!

Ганя пристально посмотрела на него, и ее недовольно нахмуренный лобик разгладился. Он просто заворожил ее. Усмешка скользнула в уголках ее рта, засияли глаза, просветлело личико, и, наконец, она ответила как-то особенно мягко и ласково:

— Хорошо, я не буду сердиться, но прошу вас впредь не говорить лишнего.

— Не буду, любовью к Магомету клянусь, не буду!

— А очень вы любите своего Магомета?

— Как собака палку.

И снова они оба расхохотались.

— Ну, а теперь скажите мне, пожалуйста, — возобновила разговор Ганя,

— в кого влюблен пан Генрик? Я его спрашивала, но он не хотел мне сказать.

— Генрик?.. Знаете что? — Тут Селим покосился на меня. — Он, кажется, еще ни в кого не влюбился, но влюбится. Ого! Я даже знаю, в кого! И я…

— Что вы? — спросила Ганя, стараясь скрыть смущение.

— Я сделал бы то же самое. А впрочем… постойте, господа: ведь, пожалуй, он уже влюбился.

— Прошу тебя, Селим, оставь меня в покое!

— Ах ты, мой славный! — воскликнул Селим, бросаясь мне на шею. — Если бы вы только знали, какой это славный малый!

— О, я знаю! — ответила Ганя. — Я помню, как он был добр ко мне после смерти дедушки.

Облачко печали пролетело над нами.

— Должен вам сказать, — начал Селим, чтобы перевести разговор на другую тему, — должен вам сказать, что, сдав экзамен в университет, мы напились вместе с нашим учителем…

— Напились?

— Да! Это такой обычай, и его необходимо соблюдать. Так вот, когда мы напились, я, понимаете ли, по своей ветрености предложил тост за ваше здоровье. Я, как вы сами понимаете, поступил неумно, а Генрика это взорвало. «Как ты смеешь, — говорил он мне, — произносить имя Гани в таком месте?» А было это в каком-то питейном заведении. Так мы едва с ним не сцепились. Нет, он вас не даст в обиду, что верно, то верно.

Ганя протянула мне руку.

— Как вы добры, пан Генрик!

— Ну, хорошо, — ответил я, тронутый словами Селима, — но скажи сама, Ганя, разве Селим не славный малый, если способен рассказать такую вещь?

— О! Вот так славный! — засмеялся Селим.

— Да, конечно! — подхватила Ганя. — Вы, господа, оба достойны друг друга, и нам вместе будет очень хорошо.

— Вы будете нашей королевой! — с восторгом воскликнул Селим.

— Молодые люди! Ганя! Пожалуйте ужинать, — послышался из садовой беседки голос мадам д'Ив.

Мы отправились ужинать — все трое в самом радужном настроении. Стол был накрыт в беседке; мигая, горели свечи под стеклянными колпачками, а вокруг них тучей вились ночные бабочки и, устремляясь к свету, ударялись о стеклянные стенки колпачков; теплый ночной ветерок шелестел в листве дикого винограда, а из-за тополей взошла огромная золотая луна. Последний разговор между мной, Селимом и Ганей настроил нас на удивительно ласковый и дружеский лад. Вечер был так тих, такое спокойствие было разлито вокруг, что оно сообщилось и старшим. Лица отца и ксендза Людвика прояснились, как небо над нами.

После ужина мадам д'Ив принялась раскладывать пасьянс, а отец, находившийся в прекрасном расположении духа, стал рассказывать о былых временах, что всегда служило у него признаком хорошего настроения.

— Помню, однажды, — говорил он, — стояли мы под какой-то деревушкой в Красноставском уезде; ночь, помню, была темная, хоть глаз выколи (тут он пососал трубку и пустил дым поверх свечи), устал я, как еврейская кляча; ну, стоим мы, стало быть, не шелохнемся, как вдруг…

И начался рассказ об удивительных и необыкновенных событиях. Ксендз Людвик уже неоднократно слышал эту историю, однако вскоре позабыл и о курении; сдвинув очки на лоб, он слушал с возрастающим вниманием и, кивая головой, повторял: «Угум! Угум!» — или восклицал: «Иисусе, Мария! Ну и что же?» Мы с Селимом сидели плечом к плечу и, уставясь на отца, жадно ловили каждое слово; но ни на одном лице впечатление от рассказа не отражалось так живо, как на лице Селима. Глаза его горели как угли, щеки пылали румянцем, наружу выступала горячая восточная натура, как всплывает наверх масло. Он едва мог усидеть на месте. Мадам д'Ив, взглянув на него, улыбнулась, глазами показала на него Гане, и они обе стали смотреть на него: их забавляло это лицо, подобное зеркалу или водной глади, в которой отражается все, что только приблизится к прозрачной поверхности.

Сейчас, вспоминая эти вечера, я не могу думать о них без сердечного волнения. Много воды в реке и облаков в небе уплыло с тех пор, но крылатая память снова и снова проносит перед моим взором картины деревенского дома, тихой летней ночи и дружной, любящей и счастливой семьи: старый, убеленный сединами ветеран рассказывает о былых превратностях судьбы, у молодежи сверкают глаза, а дальше — личико, как полевой цветок… Эх! Много воды в реке и облаков на небе уплыло с тех пор…