Правда, что симпатия, которую он выказывал бедной сиротке, начинала меня немного сердить, тем более, что с той знаменательной ночи, когда мне открылось истинное состояние моей души, отношения мои к Гане значительно изменились. В её присутствии я чувствовал себя как будто связанным. Прежняя искренность моя и ребяческая фамильярность исчезли совершенно. Прошло немного дней, когда девочка уснула на моей груди, а теперь, при одной мысли об этом, волоса мои становились дыбом. Ещё четвёртого дня, видаясь с ней утром и прощаясь вечером, я как брат целовал её в бледные губки, а теперь прикосновение её руки обжигало меня палящим огнём. Я начинал обоготворять её, как обыкновенно обоготворяют предмет первой любви, а когда девочка, не знающая ничего и ни о чём не догадывающаяся, по-прежнему прижималась ко мне, я в глубине души сердился на неё, а себя считал святотатцем.

Любовь принесла мне неизведанное доселе счастье, но также и незнакомые до сих пор страдания. Если б я мог кому-нибудь поверить свою тревогу, если бы мог поплакать на чьей-нибудь груди (а к этому у меня теперь развилась необыкновенная охота), то, несомненно, половина тяжести свалилась бы с моей груди. Правда, я мог рассказать всё Селиму, но боялся его характера. Я знал, что в первую минуту он горячо примет все мои слова к сердцу, но кто мне мог поручиться, что на другой день он не осмеёт меня со свойственным ему цинизмом и легкомысленными словами не осквернит мой идеал, к которому я и в мечтах своих относился чуть ли не с благоговейным трепетом? Мой характер, наоборот, был скрытный и, кроме того, у меня с Селимом была одна огромная разница. Разница эта заключалась вот в чём: я был всегда сентиментален, а у Селима сентиментальности не было ни на грош. Я мог любить только грустно, Селим — только весело. Любовь свою я скрывал ото всех, почти от самого себя, и, действительно, её никто не замечал. В несколько дней, никогда не видав никаких примеров, я инстинктивно выучился имитировать все проявления любви: задумчивость, румянец, которым покрывалось моё лицо, когда кто-нибудь вспоминал при мне имя Гани, — одним словом, я проявил необыкновенную ловкость, — ту ловкость, при помощи которой шестнадцатилетний мальчик иногда сумеет обмануть самого опытного человека, наблюдающего за ним. Признаваться Гане я не имел ни малейшего намерения. Я любил её, и мне этого было совершенно достаточно. Только по временам, когда мы оставались одни, меня подмывало сделать что-нибудь, например — стать перед нею на колени или поцеловать край её платья.

А Селим тем временем куролесил, смеялся, острил и был весел за нас обоих. Это он в первый раз вызвал улыбку на уста Гани, когда однажды за завтраком предложил ксёндзу Людвику перейти в магометанскую веру и жениться на madame д'Ив. Ужасно обидчивая француженка и ксёндз даже сердиться на него не могли, и как только он приласкался к ним, как только посмотрел на них своими чудными глазами, так дело всё и кончилось лёгким выговором и всеобщим смехом. В отношениях его к Гане чувствовалось неподдельное участие, но и её пересиливала врождённая весёлость Селима. С ней он был более на короткой ноге, чем я. Видно было, что и Ганя его любит, потому что как только он войдёт в комнату, так и её лицо прояснится. Надо мной, а в особенности над моею грустью он издевался постоянно, называя её искусственною важностью мальчика, которому во что бы то ни стало хочется казаться взрослым человеком.

— Вот вы увидите, он ксёндзом сделается, — говорил Селим.

Тогда я ухватывался за первый попавшийся повод, чтобы свести на него разговор и скрыть румянец, выступавший на мои щёки, а ксёндз Людвик нюхал табак и отвечал:

— Дай-то Бог… дай-то Бог!

Рождественские праздники кончились. Мои слабые надежды, что я останусь дома, не осуществились ни на йоту. Важному опекуну однажды вечером объявили, чтобы завтра утром он был готов в дорогу. Ехать нужно было рано, потому что по дороге мы должны были завернуть в Хожели, где Селим простится со своим отцом. Встали мы в шесть часов, ещё в темноте. Ах, моя душа была тогда так же уныла, как то тёмное и угрюмое зимнее утро. Селим тоже находился в дурном расположении духа и, вставая с постели, заявил, что весь свет глуп и устроен самым скверным образом. Я с этим вполне согласился, потом мы оделись и отправились из нашего флигеля в дом завтракать. На дворе было темно, мелкие и острые снежинки больно били нас по лицу. Окна столовой были освещены, перед крыльцом стояли сани, куда укладывали наши пожитки, лошади потряхивали бубенчиками, собаки лаяли и суетились вокруг саней, — всё это вместе взятое представляло, по крайней мере для нас, такую грустную картину, что даже сердце сжималось при одном взгляде на неё. В столовой мы застали отца и ксёндза Людвика, — оба они с важными минами расхаживали взад и вперёд, — но Гани не было. С бьющимся сердцем поглядывал я на двери зелёного кабинета, выйдет ли она оттуда, или я так и уеду не простившись. Тем временем отец с ксёндзом Людвиком начали давать нам советы и читать нравоучения. Начали они с того, что мы теперь уже в таком возрасте, когда нам не нужно повторять, что такое значит труд и наука, а вместе с тем только и распространялись, что такое труд и наука. Я слушал всё это через пятое на десятое, со стеснённым горлом грыз гренки и прихлёбывал тёплый бульон. Вдруг сердце моё забилось так сильно, что я едва мог усидеть на месте, потому что в комнатке Гани послышался какой-то шелест. Двери отворились и вошла… одетая в утренний капот, с папильотками в волосах, madame д'Ив, которая нежно обняла меня и в которую я с удовольствием бросил бы чашкою с бульоном за разочарование, испытанное мною. И она также выразила надежду, что такие умные молодые люди, конечно, будут учиться хорошо, а Мирза ответил на это, что воспоминания о её папильотках придадут ему силы и терпения. Но Ганя всё ещё не показывалась.

Но мне не было предназначено выпить эту чашу горести до конца. Когда мы вставали из-за стола, Ганя вышла из кабинета, ещё полусонная, вся розовая, со спутанными волосами на голове. Когда я пожимал её руку, рука эта была горяча. Сейчас же пришло мне в голову, что Ганя захворала по случаю моего отъезда, и я уж разыграл в душе чувствительную сцену, но это объяснилось тем, что Ганя только что встала с постели. Отец с ксёндзом Людвиком пошли за письмами, которые предполагалось отослать с нами в Варшаву, а Мирза выехал за двери на огромной собаке, только что вбежавшей в комнату. Я остался с Ганей один наедине. В глазах моих навёртывались слёзы, из уст готов был хлынуть поток горячих и нежных слов. Я не имел намерения сказать ей, что люблю её, но мне непременно нужно было сказать что-нибудь вроде этого: моя дорогая, моя возлюбленная Ганя, и при том поцеловать её руку. Момент для подобного излияния был удобный, потому что и при других я мог это сделать, да не посмел бы. Но возможность эту я проморгал самым позорнейшим образом. Вот-вот я уже приблизился в ней, протянул ей руку, но сделал это как-то неуклюже и ненатурально и голосом настолько непохожим на свой голос изрёк: Ганя! — что тотчас же отступил назад и умолк. У меня являлось желание поколотить себя. А Ганя тем временем заговорила сама:

— Господи, как скучно будет без вас!

— Я приеду на Святую, — ответил я грубо, низким и тоже не своим басом.

— До Святой далеко.

— Вовсе не далеко, — пробурчал я.

В это время вошли Мирза, отец, ксёндз Людвик, madame д'Ив и прислуга. Мы вышли на крыльцо. Отец и ксёндз Людвик обняли меня. Когда пришла моя очередь прощаться с Ганей, я чувствовал непреодолимое желание заключить её в объятия и расцеловать по-старому, но не мог отважиться и на это.

— Будь здорова, Ганя! — сказал я, подавая ей руку; в душе моей плакало сто голосов, а с уст готовы были сорваться сто самых нежных слов.

Вдруг я заметил, что девочка плачет, и также вдруг во мне проснулся тот злой дух упрямства, то непреодолимое желание бередить свои раны, с которыми я не раз должен был считаться впоследствии. И теперь, хотя сердце моё разрывалось на клочья, я сказал холодно и жёстко:

— Не давай волю своим чувствам без всякого повода, Ганя, — и с этими словами сел в сани.

Тем временем Мирза прощался со всеми. Подбежал он в Гане, схватил её за обе руки и начал осыпать их поцелуями, несмотря на то, что девочка сопротивлялась всеми силами. Наконец и он вскочил в сани. Отец крикнул: «пошёл!» Ксёндз Людвик осенял нас крёстным знамением. Лошади дёрнули, бубенчики загремели и снег завизжал под полозьями саней.

— Негодяй! разбойник! — мысленно громил я себя. — Так-то ты простился со своей Ганей: наговорил ей глупостей, обругал за слёзы, которых ты не стоишь, — за сиротские слёзы!..

Я расплакался как малый ребёнок и поднял воротник шубы, потому что боялся, как бы меня на этом занятии не поймал Мирза. Оказалось, что Мирза заметил всё отлично, но так как и сам был взволнован, то не хотел показать мне этого сразу. Но не доехали мы до Хожелей, как он заговорил:

— Генрик!

— Что?

— Ревёшь?

— Оставь меня в покое!

И снова между нами воцарилось молчание. Но через минуту Мирза начал вновь:

— Генрик!

— Что?

— Ревёшь?

Я не отвечал ничего. Вдруг Мирза наклонился, захватил горсть снегу, приподнял мою шапку, посыпал мне голову снегом, опять нахлобучил шапку и прибавил:

— Это тебя освежит.

IV

На Пасху домой я не приехал, потому что путь мне преградил экзамен зрелости. Притом отец мой требовал, чтоб я перед началом академического года сдал вступительный экзамен в Главную Школу. Он знал, что во время вакации я заниматься ничем не стану и непременно перезабуду половину того, чему выучился в гимназии. Заниматься пришлось усиленно. Кроме обыкновенных гимназических уроков, мы брали ещё специальные уроки у одного молодого студента, который только что поступил в Главную Школу и хорошо знал все тамошние порядки. То было памятное для меня время. Тогда-то и рухнуло всё здание моих понятий и верований, — здание, с таким трудом возведённое ксёндзом Людвиком и моим отцом в тихой атмосфере нашего гнезда. Молодой студент был великим радикалом во всех отношениях. Излагая нам римскую историю, он так хорошо, при описании реформ Гракхов, сумел привить ко мне своё отвращение и презрение ко всякой олигархии, что мои архи-шляхетские убеждения рассеялись как дым. С какою глубокою верой внушал нам наш новый учитель, что человек, который вскоре должен был занять высокое и во всех отношениях важное место студента университета, должен быть свободным ото всех «предрассудков» и смотреть на всё с презрительным снисхождением истинного философа. Вообще он придерживался мнения, что для управления миром и руководительства человечеством самый лучший возраст от восемнадцати до двадцати трёх лет, а после человек постепенно делается идиотом или консерватором.