Вдруг Мирза оборвался и замолчал.

— Спит Ганя? — шепнул он мне через минуту.

— Нет, не сплю, — сонным голосом отвечала девочка.

«— Не плачь, султан, — говорит Лала, — садись на крылатого коня и поезжай в пещеру Бора. Злые облака будут преследовать тебя по дороге, но ты брось им вот эти маковые зёрнышки, и облака уснут как раз…»

И так дальше рассказывал Мирза, а потом снова оборвался и посмотрел на Ганю. Девочка теперь действительно спала. Измучена она была ужасно, настрадалась вволю и потому уснула крепко. Мы с Селимом оба почти не смели перевести дыхания; чтобы не разбудить её. А Ганя дышала спокойно, ровно. Селим подпёр голову рукою и глубоко задумался, я поднял глаза кверху и мне казалось, что я на крыльях ангелов улетаю в небесное пространство. Я не сумею передать сладкого чувства, которое охватило всего меня, при сознании, что это маленькое, дорогое мне существо спит спокойно и так доверчиво на моей груди. Какая-то дрожь пробегала по моему телу, какие-то новые, незнакомые, не земные голоса начали пробуждаться в моей душе и слагаться в стройный хор. О, как я любил Ганю! Как я любил её ещё любовью брата и защитника, но без границы и меры!

Потихоньку я приблизил губы к выбившемуся локтю Гани и поцеловал его. В этом не было ничего земного, потому что и её и мой поцелуй были одинаково невинны.

Вдруг Мирза вздрогнул и пробудился от задумчивости.

— Какой ты счастливый, Генрик! — прошептал он.

— Да, Селим.

Но, однако, не могли же мы вечно оставаться в таком положении.

— Не станем будить её, а перенесём в её комнату, — сказал мне Мирза.

— Я и один перенесу, а ты только отворяй двери, — ответил я.

Я осторожно взял Ганю на руки. Хотя я был ещё мальчик, но принадлежал к породе сильных людей; кроме того, девочка была так мала и слаба, что я поднял её как пёрышко. Мирза отворил двери в соседнюю освещённую комнату и таким образом мы добрались до зелёного кабинета, который я назначил Гане спальнею. Кроватка была уже приготовлена, в камине трещал весёлый огонь, а у камина сидела и поправляла угли старая Венгровская, которая испуганно закричала, увидав меня с моею ношею:

— Господи, Боже мой! Панич несёт девчонку! Нельзя было разбудить её, чтоб она сама пришла?

— Тише, пожалуйста!.. — гневно крикнул я. — Паненка, а не «девчонка» я говорю… слышишь? Паненка измучилась. Прошу не будить её. Раздеть и осторожно положить в кроватку. И помни, что она сирота, что её нужно утешать после смерти деда.

— Сиротка, бедняжечка… правда, сиротка, — разжалобилась и Венгровская.

Мирза поцеловал за это старушку и мы ушли пить чай.

За чаем Мирза расшалился ужасно и забыл обо всём, но я не вторил ему, во-первых потому, что был грустен, а во-вторых, думал, что человеку почтенному (опекун!) уж нельзя вести себя по-мальчишески. В этот вечер Мирза получил ещё головомойку и от ксёндза Людвика за то, что во время нашей молитвы в часовне он взобрался на низкую крышу ледника и начал выть. Конечно, дворовые собаки сбежались со всех сторон и, аккомпанируя Мирзе, подняли такой содом, что мы не могли окончить наших молитв.

— Что, ты ошалел, что ли, Селим? — спрашивает ксёндз Людвик.

— Извините, я молился по-магометански.

— Ах ты скверный мальчишка! не шути ни над какой религией.

— А если я хочу сделаться католиком и сделался бы, если б не боялся отца? Что мне за дело до Магомета!

Ксёндз, затронутый с слабой стороны, замолчал и мы пошли спать. Мне и Селиму отвели особую комнату, потому что ксёндз знал, что мы любим болтать, а мешать нам не хотел. Когда я разделся и заметил, что Мирза собирается ложиться спать без молитвы, то спросил:

— Ты, Селим, действительно, никогда не молишься?

— Как не молюсь! Хочешь сейчас начну?

Он стал у окна, поднял глаза на луну, простёр к ней руки и начал взывать певучим голосом!

— О, Аллах! Акбар Аллах! Аллах Керим!

Весь в белом, с глазами поднятыми к небу, он был так прекрасен, что я не мог свести с него глаз.

Потом Селим начал объяснять мне.

— Что я сделаю? В нашего пророка, который другим не позволяет иметь больше одной жены, а сам имел их столько, сколько ему хотелось, — я не верю. Притом, ты знаешь, что я люблю вино. Никем другим как магометанином мне быть нельзя, а так как я в Бога всё-таки верую, то иногда и молюсь, как умею. Впрочем, разве я знаю что-нибудь? Знаю, что Бог есть, вот и всё.

И через минуту он заговорил совсем о другом:

— Знаешь что, Генрик?

— Что?

— У меня есть великолепные сигары. Мы уже не дети, можем курить.

— Давай.

Мирза соскочил с постели и достал пачку сигар. Закурили мы, улеглись и только старались сплёвывать так, чтобы это было незаметно.

Через минуту Селим заговорил опять:

— Знаешь что, Генрик? Я тебе завидую. Ты так вот уж действительно взрослый.

— Надеюсь.

— Потому что ты опекун. Ах, если б и мне отдали кого-нибудь под опеку!

— Это не так легко, да, кроме того, откуда же возьмётся другая Ганя?.. Но вот что, — продолжал я вполне убеждённым голосом, — я думаю, что более уж не поеду в гимназию. Человек, у которого такие обязанности дома, не может ходить в школу.

— И… всё-то ты бредишь. Что ж, ты совсем, значит, не будешь учиться? А Главная Школа?

— Ты меня знаешь, что я учиться люблю, но долг прежде всего. Разве отец отпустит со мною Ганю в Варшаву…

— Ему это и во сне не приснится.

— Пока я в гимназии, конечно, нет; но как сделаюсь студентом, то мне отдадут Ганю. Как, разве ты не знаешь, что такое студент?

— Да, да… А, может быть. Ты будешь надзирать за нею, а потом женишься на ней.

Я так и привскочил на кровати.

— Мирза, да ты с ума сошёл!

— Да почему же бы и нет? В гимназии человеку жениться нельзя, но студенту можно. А студент может иметь не только жену, но и детей. Ха, ха, ха!

Но в это время прерогативы и все привилегии студенчества не интересовали меня ни на каплю. Вопрос Мирзы как молния осветил ту часть моей души, которая и для меня оставалась ещё тёмною. Тысяча мыслей, точно тысяча птиц, промелькнуло в моей голове. Жениться на моей дорогой, милой сиротке! Да, это была молния, новая молния мысли и чувства. Казалось мне, что во мрак моего сердца кто-то внёс огонь. Любовь, хотя и глубокая, но до сих пор братская, от этого огня окрасилась розовым светом и загорелась до сих пор незнакомым мне теплом. Жениться на ней, на Гане, на этом светлокудром ангеле, на моей дорогой, любимой… И я слабым, тихим голосом, как эхо, повторил свой последний вопрос:

— Мирза, да ты с ума сошёл?

— Я побился бы об заклад, что ты уже влюбился в неё, — ответил Мирза.

Я не отвечал ничего, погасил огонь, потом схватил угол подушки и начал целовать его.

Да, я уже любил.

III

На другой или третий день приехал мой отец, вызванный телеграммой. Я дрожал, чтоб он не отменил моих распоряжений относительно Гани, и предчувствия мои до некоторой степени оправдались. Отец похвалил меня и обнял за рвение и добросовестное исполнение обязанностей, — это видимо радовало его. Он даже повторил несколько раз: «наша кровь», что случалось только тогда, когда он бывал очень доволен мною, зато распоряжения мои не особенно понравились ему. Быть может на него повлияли немного преувеличенные рассказы madame д'Ив, хотя действительно, после ночи, когда я уяснил себе свои чувства, Ганя сделалась первою особой в доме. Точно также отцу не понравился мой проект обучения Гани наравне с моими сёстрами.

— Я не изменю ничего. Это дело твоей матери, — говорил он мне. — Пусть она решает, как хочет, — это уж по её части. Но нужно подумать, как будет лучше для самой девочки.

— Да ведь образование, папа, никогда повредить не может. Я сам не раз слышал это от тебя.

— Да, мужчине, — отвечал отец, — потому что мужчине образование даёт известное положение; но женщина — дело другого рода. Для женщины образование должно соответствовать тому положению, какое она займёт впоследствии. Такой девочке не нужно ничего другого, кроме образования среднего, — не нужно ни французского языка, ни музыки и тому подобного. Со средним образованием Ганя скорей найдёт себе мужа, какого-нибудь честного мелкого чиновника…

— Папа!

Отец с удивлением смотрел на меня.

— Что с тобою?

Я был красен, как свёкла. Кровь так и залила, моё лицо, в глазах потемнело. Сопоставление Гани с мелким чиновником представилось мне таким кощунством, таким оскорблением моих мечтаний и надежд, что я не мог сдержать крика негодования. А кощунство это уязвило меня тем сильнее, что вышла из уст отца. Действительность в первый раз обливала холодною водой горячую веру моего младенчества; это был первый залп, направленный жизнью на волшебный замок мечты, первое заблуждение и разочарование, от горечи которых мы впоследствии ограждаемся пессимизмом и неверием. Но как раскалённое железо, когда на него упадёт капля холодной воды, только зашипит и сейчас же обратит воду в пар, так и горячая человеческая душа. Под влиянием первого прикосновения холодной руки действительности, она, правда, содрогнётся от боли, но тотчас же и самую действительность согреет своим жаром.

Слова отца уязвили меня, и уязвили странным образом. Я чувствовал обиду, но обижался не на него, а как будто на Ганю, но тем не менее скоро, со всею силой внутреннего сопротивления, свойственного молодости, выбросил свою обиду из души раз навсегда. Отец волнения моего не понял и приписал его чересчур горячему отношению к принятым на себя обязанностям, что, впрочем, в мои лета было вполне естественно и что скорее льстило его самолюбию, чем раздражало и ослабляло его недоброжелательное отношение к высшему образованию Гани. Мы сговорились с отцом, что я напишу письмо к матери (она должна была ещё долго прожить за границей) и попрошу её постановить своё окончательное решение по этому делу. Не помню, чтоб я когда-нибудь написал письмо такое длинное и такое искреннее. Я передал во всех подробностях обстоятельства, сопровождавшие смерть Николая, привёл его последние слова, выразил свои желания, опасения и надежды, затронул струну сострадания, которая так слабо была натянута в её сердце, обрисовал мучения совести, которым я подвергся бы непременно, если бы мы не сделали для Гани всё, что возможно, — одним словом, по моему тогдашнему мнению, это письмо было верхом искусства и должно было вызвать желательные последствия. До некоторой степени успокоившись, я терпеливо ожидал ответа, и ответ скоро пришёл в двух письмах: ко мне и к madame д'Ив. Я выиграл битву по всей линии. Мать не только согласилась на высшее образование Гани, но даже усиленно настаивала на этом. «Я желала бы, — писала мне добрая мама, — если это согласно с волею твоего отца, чтобы Ганя во всех отношениях считалась членом нашего семейства. Мы обязаны сделать это в память старика Николая, в память его заслуг и преданности к нам». Триумф мой был полный, а вместе со мной торжествовал и Селим, который ко всему, что касалось Гани, относился так, как будто сам был её опекуном.