Его обнаженное, гладкое, вытянутое тело выделялось на белой простыне. Ни капли жира: под золотистой кожей перекатывались длинные мышцы и резко очерченные сухожилия; чем не экорше[16] для изучения анатомии? Вокруг распухшего лилового правого колена разбежался страшный клубок розовато-перламутровых шрамов, сантиметров по десять каждый. Руки и плечи были мощными и жилистыми. Левое предплечье — раза в два больше правого; по внутренней стороне его ветвилась широкая сетка жил, и казалось, оно принадлежит кому-то другому, более крупному и тяжелому, чем сам молодой человек. Эта гигантская рука, ее несоответствие со стремительным легким телом и тонким лицом выглядели странно. Возраст молодого человека было трудно определить, ему могло быть и тридцать и двадцать два — двадцать три. Когда телефон зазвонил в четвертый раз, он даже не посмотрел в сторону аппарата, стоявшего справа от него на ночном столике розового дерева, отсвечивая в полумраке. Он только приподнял правую ногу, не сгибая колена, к косому лучу солнца, просочившемуся сквозь полуприкрытые ставни. Затем, напрягая мышцы живота, стал медленно опускать ногу. И когда пятка была уже в каких-то пяти сантиметрах от одеяла, попытался согнуть колено. Глаза его сузились; маленькие белые резцы впились в нижнюю губу. Нога, а потом и вся грудь начала дрожать, и тут телефон зазвонил в пятый, а потом в шестой раз. Он боролся изо всех сил до седьмого звонка. И тогда откинулся головой на подушку и уронил негнущуюся ногу на постель, хватая воздух широко открытым ртом. Он часто дышал, сердце так и колотилось между ребрами, на носу выступили бисеринки пота, а лицо приняло серый оттенок. Но ироничное выражение оставалось прежним. От слез, боли и усилий глаза его вновь заблестели острее.

Телефон продолжал звонить; обычно никто этого долго не выдерживает, но молодого человека, кажется, не беспокоил методичный и пронзительный звук. Похоже, он больше не обращал внимания на мелкие подробности повседневной жизни.


Сердце успокоилось, слезы высохли, он наконец решился снять трубку. Голос не пришлось даже узнавать, с первого же звонка он был уверен, что услышит Софи. И все же он был удивлен — молодой женский голос, обычно бархатный и низкий, звучал на высоких тонах, нервно и отрывисто.

— Жюльен? Жюльен, это ты?

— Здравствуй, Софи.

— О! Жюльен! Наконец-то… Я уже думала, что… Женщина задыхалась, как бывает обычно с теми, кто узнает новость, хорошую или плохую, но способную по-настоящему взволновать.

— Жюльен! Все-таки… — продолжала она, — это неразумно!

Она помолчала. Она приходила в себя, отыскивала свой нормальный тембр, свой ритм.

Молодой человек молчал, он прислонил к стене подушку, удобно облокотился на нее и прижал телефонную трубку к уху плечом, оставляя руки свободными. Это была одна из его излюбленных привычек, он никогда не разговаривал, держа трубку в руке. Из ящика ночного столика он достал блокнот, черный фломастер и принялся левой рукой аккуратно вычерчивать ромб, как будто уже и позабыл про Софи.

— Жюльен, — снова начала она, — я всех обзвонила. — К ней уже вернулся ее спокойный, «правильный» голос.


Она выдержала паузу, явно надеясь, что молодой человек продолжит разговор, но он молчал. Он ровно дышал носом, вырисовывая квадрат внутри ромба.

Вдруг он сморщился, закрыл глаза, сдавил глазные яблоки большим и указательным пальцами правой руки, а потом снова принялся за рисунок.

— Жюльен, я обзвонила всех! Потом вспомнила об этом номере. Я уже собиралась положить трубку…

— Извини, — отозвался он. — Я был в бассейне и пока подошел…

Она перебила его.

— Нет, нет! Не извиняйся. Я так рада слышать тебя. Я не отходила от телефона все это время…

— Мне жаль, Софи, прости меня, — повторил он.

— Жюльен, ради бога, не говори без конца «прости меня»! Почему ты не позвонил?!

Вид у молодого человека был уже не такой веселый, как минуту назад. Он вписал внутрь квадрата треугольник, стараясь, чтобы вершина совпадала с серединой верхней стороны, и ответил спокойным тоном:

— Я не мог.

— Как это не мог?

— Я не мог, — повторил он бесцветным голосом.

— Не понимаю, — воскликнула она, — ты хочешь сказать, что там, где ты был, не было телефона?

— Нет, — ответил он терпеливо, как будто объяснял ребенку очевидную вещь, — я хочу сказать, что был намерен позвонить, но в последний момент не смог.

— Это невероятно, Жюльен! Так долго оставлять нас в неведении…

— Я знаю, но я не мог пересилить себя.

— Мне ужасно трудно было убедить папу не обращаться в полицию. Он боялся, что ты опять попал в аварию и валяешься один в больнице, бог знает где…

— Видимо, — заметил молодой человек, — он вне себя от бешенства, не так ли?

— Нет, вне себя от беспокойства. Ты ведь знаешь, как он тебя любит. — Она заколебалась, а затем продолжала: — Уверена, ты все еще не можешь забыть про аварию.

— Когда я думаю об этом типе, я начинаю заводиться.

— Но ты же здесь ни при чем! Виноват был он, да к тому же еще и пьян…

— Теперь уже никогда не будет.

— У него не было детей, — сказала она, — если бы у него были дети, я бы еще поняла твое состояние! И потом, ты сам мог оказаться на его месте. Достаточно того, что тебе покалечили колено, череп проломили, три дня ты был в коме, и еще жалеешь этого негодяя! Только подумаю об этом — мне плохо становится. Лучше скажи, как ты себя чувствуешь.

— Ничего.

— Как колено?

— Хорошо, сгибается почти нормально.

— Вот видишь, надо быть оптимистом! Профессор Брийяк — изумительный врач.

— Он был бы потрясающим врачом, если бы я смог играть как раньше.

— Жюльен, ты требуешь слишком многого. У тебя было девять шансов из десяти остаться с негнущейся ногой, а теперь ты будешь ходить почти нормально. Одно это уже невероятно. Ты бы мог остаться с блокированным коленом, как на костыле. Ты представляешь себя с негнущейся ногой, а?

— Нет.

— Ну вот. И вообще теннис должен был когда-то закончиться! Тебе ведь тридцать лет, черт возьми! Быть одним из десяти лучших в мире — так не может продолжаться всю жизнь. На свете есть и другие дела. Папа рассчитывает, что ты будешь работать с ним. Представляешь? Это же так увлекательно!

Нижняя губа молодого человека перестала двигаться.

Теперь он чертил большой ромб, обрамляющий весь рисунок, и очень старался не дрожать. Закончив, он положил блокнот и фломастер на ночной столик. Закрыл глаза и, сцепив кисти рук, с силой нажал большими пальцами на виски. Под руками не было видно его глаз, торчал только кончик носа и тонкой полоской выделялся рот.

— Ты еще здесь?

— Да.

— У меня такое чувство, будто тебя нет. Я сказала что-нибудь не так?

— Нет! Нет…

— А я уверена, что да. Могу поспорить, что это из-за тенниса.

В первый раз молодой человек ответил довольно резко.

— Послушай, Софи, я думаю, что 99,9 процента людей живут работой куда менее интересной, чем игра в теннис. Если ты и в самом деле хочешь знать, что я думаю, пожалуйста. Теннис — у меня в крови.

— Но ты не можешь не согласиться, что это становится однообразным.

— Вот уж нет! Я никогда не брал двух одинаковых мячей и никогда не сыграл два одинаковых сета, хотя я бил миллионы мячей и сыграл сотни и сотни матчей… И потом, ты же знаешь, я не люблю об этом говорить. В этой игре есть все. Все. Пойми!

Она упрямилась:

— Если по правде, то ты вообще не любишь говорить. О чем бы то ни было. Порой это угнетает меня, я чувствую себя одиноко…

Молодой человек ответил не сразу. Он еще сильнее сжал пальцами виски и стал медленно тереть их, было видно, что он страдает от ужасной головной боли.

— А что твоя мать по этому поводу думает? — спросил он.

— Она переживает. Она вообще мечтала, что я выйду замуж за человека обычного и, если возможно, с отличным университетским образованием. Папа, несмотря на его преуспевание, никогда не приобретет в ее глазах ореола выпускников Политехнического института или Центральной школы…

— Однако же кое-кого из них он использует.

— Это ничего не значит, — заметила она шутливым тоном. — Представь маме кого-нибудь, кто окончил порядочное заведение, и она прямо тает…

— Она уверена, что я обречен и в конце концов сойду с ума! — резко бросил он.

— Почему ты так говоришь?

— Потому, что это правда. Я случайно слышал в саду, она говорила с Констанцией…

— Ты хочешь сказать с Гортензией?

— Да, да, с Гортензией. Я дремал за липой, она не знала, что я там, и плакалась в жилетку Гортензии. Послушать ее, так это сущий кошмар. Отец мой пьяница, умер раньше своих лет, но что пережил он, бедняга, с моей матерью, которую засадили в клинику в тридцать и которая скончалась, сойдя с ума, в сорок. Ну и я, конечно, знаменитость, в общем-то симпатичный парень, очень недурно зарабатывал когда-то, но чем стал после этой аварии? Я вас спрашиваю, Гортензия? Ничем. Или почти ничем. Ах, если бы только это, моя милая! С такой наследственностью, да еще после этого ужасного удара в голову, комы… Вы знаете, профессора очень сдержанны. У него были нарушения в поведении, потеря памяти, приступы сомнамбулизма, жуткие головные боли. Говорю вам, я очень обеспокоена. Для профессора Фобержера эти головные боли уже симптом: если они затихнут, все может наладиться, но если будут продолжаться… — Молодой человек сделал короткую паузу и закончил: — Только не говори, что она тебе всего этого не рассказывала, я просто не поверю.

Софи не пыталась изворачиваться.

— Все это так. Но ни ты, ни я, никто не изменит мою мать. У нее пристрастие к порядку и к несчастьям. Но ты ведь никогда не обращал внимания на то, что она болтает, не будешь же ты сейчас слушать ее только потому, что она говорит о тебе, надо же быть логичным, Жюльен.