Никакого ответа. Больше о Мари-Жо я не спрашивал. Дни шли чередой, и каждое утро в семь часов я отправлялся из дома на площадь Республики, а вечером, как только закрывались двери магазина, — с площади Республики на Восточный вокзал.

Однажды вечером Мари-Жо не пришла на свидание. Не пришла она и на следующий день. На третий день я получил письмо. Она писала, что пыталась со мной связаться, приносила бесчисленные извинения и собиралась сообщить мне «нечто чрезвычайное». Когда мы снова с ней встретились, она показалась мне очень оживленной и беззаботной, она болтала без умолку, но ничего «чрезвычайного» не сообщала. Прощаясь, она взяла меня за руку — и вдруг ее глядевшие на меня глаза наполнились слезами. Я спросил, что ее тревожит. Она встряхнула головой и убежала. С тех пор мы встречались лишь время от времени. Я по-прежнему приходил в кафе напротив Восточного вокзала, ждал ее до 8 часов, затем возвращался домой, где иногда под дверью находил записку, письмо или телеграмму. Мари-Жо не писала длинных писем. Если же я не получал никаких известий, я звонил ей домой, и ее мать отвечала: «Мари-Жо ушла. Я не знаю куда. Я передам ей, что вы звонили». У ее матери был унылый, несколько натянутый голос. Я пытался представить себе, как она выглядит, но для меня она была всего лишь голосом, звуком и не имела лица. Прежде чем лечь спать, я поворачивался к фотографии, стоящей на ночном столике, и говорил: «Когда любишь кого-то, надо для этого человека что-то делать. Что я могу сделать для Мари-Жо?»

Некоторое время спустя — это было летом перед отпуском, — когда Мари-Жо пришла на свидание, я с трудом узнал ее. Она побледнела, губы были плотно сжаты, глаза блестели: она казалась такой маленькой, что хотелось ее обнять и согреть. Она села рядом со мной и, не говоря ни слова, впервые за все время нашего знакомства положила голову мне на плечо. Мы долго сидели так, не шелохнувшись. Затем почти против своей воли я заговорил. Я сказал ей:

— Для чего нужна любовь, если не можешь вылечить любимого человека? Ты больна, Мари-Жо, а я здоров. Мы должны с тобой поменяться.

Она ответила:

— Ты прав, я больна. Если бы ты знал чем…

— Мне незачем это знать.

— Ты не можешь меня вылечить…

— Ошибаешься, есть одно верное средство. Я просто возьму на себя твою болезнь. Мы поступим следующим образом. Каждый раз, когда у тебя появятся заботы или возникнут грустные мысли, ты отбросишь их, сказав: «Это для Мага». Я же тотчас об этом узнаю, потому что мне станет грустно, люди покажутся мне неприятными, по ночам мне будут сниться кошмары, возможно, у меня поднимется температура, и я слягу в постель. Ты же, наоборот, вновь станешь улыбаться, на твоих щеках опять появится румянец, тебе будет легче вставать по утрам, ты будешь лишь думать: «Мне не надо ни о чем беспокоиться, болен Маг, а не я, он обо всем позаботится».

Мари-Жо выпрямилась. Она непонимающе смотрела на меня. Вероятно, она подумала, что я шучу или сошел с ума. Тогда я сказал:

— Я говорю совершенно серьезно. Я уверен, что все получится. Надо только попробовать. Когда-то я читал стихотворение Бодлера «Искупление». Ты его знаешь? В нем говорится приблизительно о том же, только больной — это сам Бодлер, и он просит любимую женщину помочь ему! Мне кажется, что это вполне естественно. Стихи начинаются следующими словами:

Вы, ангел радости, когда-нибудь страдали?

Вы, ангел кротости, знакомы с тайной злостью?

Вас, ангел свежести, томила лихорадка?

Как видишь, идея принадлежит не мне, а кроме того, она не нова.

Мари-Жо в ответ рассмеялась:

— Но в ней нет и ничего хорошего. Если не ошибаюсь, твой Бодлер плохо кончил?

— Только потому, что его недостаточно любили.

— А ты меня достаточно любишь?

По крайней мере, я добился первого результата. В глазах Мари-Жо вновь появилась мягкость, взгляд ее стал увереннее, голос — звонче, и я наконец услышал ее смех, возвращающий меня к жизни.

Прощаясь, я взял ее руки и крепко сжал их, но она сама наклонилась и поцеловала меня.

— Обещаешь выполнить наш договор? — спросил я.

— Да.

— Клянешься?

Она молчала. Не выпуская ее рук, я повторил:

— Клянешься? Мы поменяемся с тобой? Я буду болеть, а ты будешь здорова. Ты мне клянешься?

Она поклялась.

Канун Рождества. После той встречи я больше не видел Мари-Жо. Иногда она мне писала. Во время каникул из Италии приходили открытки с теплыми словами в мой адрес. В сентябре я получил письмо, судя по которому она была счастлива, довольна работой и собиралась расстаться с матерью и переехать на юг. В следующем месяце никаких известий. Не зная ее нового адреса, я не представлял себе, как ее найти. А учитывая мое состояние, я не хотел появляться у ее матери. После того как меня уволили из «Реюни», я устроился работать торговым представителем. Однако дела шли не очень хорошо. Мне пришлось отказаться от квартиры на бульваре Мажанта. Сейчас я живу в пригороде в комнате для прислуги, которую за символическую плату сдает мне приятель. Могу пользоваться кухней и стирать на лестничной площадке. Я не жалуюсь, в конце концов, дело не в деньгах. Меня смущает лишь то, что порой меня начинает мучить одышка, и тогда я вынужден прекращать работу. Бывает, что по вечерам я едва стою на ногах. Сегодня утром я не смог подняться с постели. Сосед любезно дал мне молока и кусок хлеба. Он также принес мне письмо или, вернее, открытку. Я сразу же узнал почерк Мари-Жо и с нетерпением вскрыл конверт. Это было сообщение о бракосочетании. Я закрыл глаза и почувствовал на лице дуновение тепла, которое разлилось по всему телу. Кажется, я заплакал. От радости… Отныне мне остается лишь ждать…

Roger Vrigny «Amour» © Gallimard, 1985 © А. Дубровин (перевод), 1990

Эрве Базен

БОЛЬШОЙ НЕЖНЫЙ ЗЛЮКА

Поворот на скорости 100 километров в нас. В «кресле самоубийц» — рядом с водителем — сидит Алин, воплощение жизнелюбия. Ее бросает вправо, но она продолжает прихорашиваться, посматривая в зеркальце на противосолнечном козырьке. Поморгав удлинившимися ресницами, она красит одно веко, затем второе и в довершение рисует на щеке мушку.

— Муха це-це! — говорит Луп. — Кого будешь усыплять?

На голове у него шляпа (он никогда не носит шляпу), во рту трубка (он некурящий). Измененная внешность, печальный взор, прикованный к дороге, строго очерченной двумя рядами пирамидальных тополей. Еще газу. Сто двадцать! Машина проносится мимо дорожного рабочего в оранжевой куртке, орудующего на обочине малюткой-мотокосилкой, срезающей траву вперемешку с ромашками. Сто тридцать! За такую скорость лишают прав. Но Луи может лишиться кое-чего поважнее, и он плевать хотел на радары. Он мчится вперед, не желая замечать ни окрестностей, ни населяющую их живность.

— Коровы, — все же бормочет он.

Вокруг видимо-невидимо коров — черно-пестрых и красно-пестрых. Волоча тяжелые розовые вымя, они обмахиваются хвостами, отгоняя слепней. Алин знает, что ее брат сейчас более, чем эти коровы, достоин называться жвачным — он все время пережевывает одну и ту же мысль. На участие в этой авантюре она согласилась потому, что очень привязана к нему и одновременно беспечна. Как ни храбрись, а волноваться есть из-за чего: у этого одолженного у приятеля драндулета лысые шины и плохие тормоза; да и рискованно доверять свою жизнь задушенному галстуком и горькими мыслями полоумному, который собирается без приглашения, издали наблюдать за свадьбой собственной невесты. Уступив уговорам мамаши и папаши Дюпонтье, знающих толк в жизни, она согласилась «пойти под венец» с учителем английского (надежное место, продолжительный летний отпуск), и сегодня молодые предстанут перед двумя выдающимися животами коммуны; один, обрамленный трехцветным стягом, принадлежит месье Уару, мэру и уважаемому владельцу 300 гектаров пастбищ; другой, задрапированный белым стихарем в мелкую складку, — отцу Тависсу, кюре в Сент-Обен-ле-Эпине. Как ни злись, но учителя тоже зовут Луи. И если вдруг невеста произнесет во сне имя первого, второй не огорчится.

— Видишь, кто сзади? — опрометчиво произносит Алин.

На горизонте вырисовывается белый как снег лимузин с номерным знаком «94» — департамент Валь-де-Марн. Печальный взор Луи на мгновение загорается. Таких умопомрачительно дорогих чудовищ иногда уступают по дешевке редким счастливчикам американцы или всякие эмиры, и едет такой счастливчик, недоверчиво подпрыгивая на сиденье, у него не путь — траектория. И снова взгляд потух.

— Смотри-ка, этот танк тоже на свадьбу!

Роскошный монстр стремительно вырастает в зеркале заднего вида, оглушительно сигналит и вырывается вперед. За сто пятьдесят! Но Алин и Луи успевают разглядеть пассажиров. Над рулем парит сигара, упирающая одним концом в физиономию со свисающими на крахмальный воротничок щеками. Под сигарой красуется черная «бабочка». Папаша Картен! За его спиной маячат два декольте: одно могучее, отягощенное жемчугами, другое худосочное, с выпирающими костями, как у мертвеца, получившего разрешение на время церемонии покинуть могилу. Мамаша Картен, древняя, как мир, бабушка жениха по материнской линии! Алин не произносит ни слова. Но Луи взрывается:

— Вонючие кожевники! Сам господь учует, что тут несет деньгами, если им вздумалось помолиться на мессе!

Еще один козырь у учителишки: родители сколотили на кожах состояние и его устроили. Это словечко не сходит с уст мадам Дюпонтье. Эта мудрая особа любила произносить безразличным тоном, завидя свою дочь с Луи: «Да, да, моя малышка Мари свободна, я не мешаю ей пробовать, сравнивать…» Но мысль о «достойном положении» и «первоначальном вкладе» в виде «трех комнат и кухни» не давала ей покоя, и она спешила добавить: «Понимаете, Луи, наши бабки были кое в чем правы… Любовь — это одно, а устроиться — совсем другое». Луи задыхается от ярости и вжимает педаль акселератора в пол. Алин тревожится: