– У него нервный тик, что ли? – показала пальцем в экран Поль.

– Не знаю… Вроде раньше не было…

– Ай-ай… Видишь, до чего строительство любви мужиков доводит! – насмешливо хлопнула себя по коленке Поль. Не услышав в ответ от нее ничего такого, тоже насмешливого, проговорила вдруг очень грустно: – Надо же, придумали себе выраженьице – любовь строить… Как такое могло вообще в голову прийти!

– Хм… А давеча ты вроде песни хвалебные умному продюсеру пела…

– А что, не умный, что ли? Вон, пол-страны облапошил! Чего только не придумают, чтобы денег побольше захапать, и в самое святое залезут… Ладно, выключай, спать пойдем! Завтра вставать рано.

– Что, даже досматривать не будем?

– Да пошли они к лешему, надоели. И Кирюша твой надоел, и так с ним все уже ясно… И с тобой тоже все ясно как божий день. Приедешь из своей Мордоплюевки, а он уж тут будет сидеть, тебя поджидать. Из Англии…

– Ой, не надо, Поль, прошу тебя! Про Англию не надо! И так на душе от вранья хреново! Теперь еще и жить с этим враньем надо, и утром с ним вставать… Знаешь, как тяжело!

– Ой, да ладно… Всем бы такие тяжести перепадали… – недовольно пробурчала Поль себе под нос, расстилая простыню на своем диване. – Спи спокойно, радость моя, привыкнешь…

Однако утреннее пробуждение, как ни странно, не принесло ожидаемой тяжести. Наоборот, настроение было довольно бодреньким. И давешняя, досадливо вертевшаяся в голове фразочка – замыслил я побег – вдруг снова вернулась, но с каким-то другим уже смыслом, и проговаривалась не с прежней виноватой досадой, а вполне игриво-оптимистически, с восклицательным знаком на конце: да, замыслил я побег! Замыслил! И прислушайся, мол, дурочка такая, к этому восклицательному знаку, прими его за огоровочку по Фрейду, как любят повторять к случаю и не к случаю про эту «оговорочку» умные люди! Может, это побег не от собственного вранья, а от чего-то другого, еще более неудобоваримого?

Всю дорогу, пока ехали до вокзала, Поль вздыхала, хмуро уставившись в окно маршрутки. На вокзал приехали вовремя – судя по расписанию, электричка на Кочкино отходила уже через десять минут.

– Матери будешь звонить? – деловито осведомилась Поль, перехватывая в руках свой пакет.

– Да. Сейчас. Только с духом соберусь.

– Боишься, расколешься?

– Боюсь.

– А ты побойчее голосом, пожизнерадостнее! Я, мол, уже в аэропорту, регистрацию уже объявили… Не боись, Санька! Семь бед – один ответ!

– Тебе легко говорить…

– Да уж, конечно. Мне очень легко. Так бы разбежалась и полетела. Ну, звони давай…

Мать долго не брала трубку. Телефонные гудки въедались в мозг, заставляя сжиматься волнением горло. Наконец оборвались маминым голосом, весьма озабоченным:

– Да, доча! Слушаю! Говори быстрее, я занята!

– Мам… Тут так неожиданно получилось… В общем, нас утренним рейсом в Москву отправляют. А оттуда уже…

– Как – утренним? А почему ты мне не позвонила?

– Да я подумала, мам, что тебе сейчас не до меня… Сама же сказала – у тебя проверяющие…

– Что значит – не до меня? Да гори они, эти проверяющие, синим пламенем!

– А вдруг они у тебя найдут чего-нибудь?

– Ну… В общем, да… Ты права…

– Конечно, права! Зачем рисковать? Конечно, я могла бы позвонить, но решила тебя все-таки не беспокоить…Что я, без проводов не улечу? Я и регистрацию уже прошла, сейчас выход на посадку объявят…

И тут же зазвучал из динамиков, словно в насмешку, вальяжный голос диспетчера: «Заканчивается посадка…»

– Все, мам, пока!

Испуганно переступив на месте, торопливо нажала она на кнопку отбоя, чтоб не донеслось до маминого чуткого уха окончание вокзального объявления:

«…на электропоезд, следующий до станции Кочкино… Посадка производится с пятой платформы…»

Лихо она успела на кнопку отбоя нажать! И мама лишние слова про пятую платформу и про посадку в электропоезд не услышала. Надо же, как ей везет во вранье…


Всю дорогу она думала о бабушке Анне. Вспоминала ее лицо, всегда немного хмурое, коричневое от деревенского загара. А лоб у бабушки Анны всегда белый был, потому что платочек носила, повязывала его, как лихую пиратскую бандану, до самых бровей. Платочек был выгоревший на солнце, с линялыми от стирки узорами. А когда в церковь шли, бабушка другой платочек надевала, новенький, с синими цветами по белому полю. И ее тоже в церковь принаряжала, забирала в тугой пучок торчащие жесткие космы, нещадно натягивая кожу на голове. Еще и приговаривала при этом: терпи, Санька, чай, не на баловство, чай, к Богу идешь… Бог тебя увидит, такую прибранную, и снизойдет благословением…

Помнится, однажды она подвела ее, маленькую, после службы к батюшке, заговорила с ним будто бы немного виновато:

– Вот, отец Александр, это моя внучка, та самая, которую при рождении именем оболгали… Благословите ее, чтобы Господь милость ей на добрые дела послал… И я ей внушаю, чтобы всегда только добрые дела творила…

Старый священник ласково дотронулся до ее головы, улыбнулся грустно, потом поднял на бабушку Анну глаза, произнес тихо:

– Не переусердствуй в таком обучении-то, Анна. Испуганное стяжание добродетели и до греха может довести. Добро от сердца идет, а не от испуга. Не переусердствуй, не навреди…

Когда обратно домой шли, бабушка молчала всю дорогу. Потом вдруг повернулась к ней, проговорила твердо:

– Запомни, Санюшка… Что бы ни случилось с тобой в жизни, всегда в родные места возвращайся. Даже если не к кому будет, все равно возвращайся. Здесь твоя душа живет, здесь тебе всегда хорошо будет… И дом наш сохрани по возможности… Он хоть и неказист, да все равно для души опора…

Детское воспоминание вдруг собралось внутри в тревожный комок, вытягивая из памяти давно забытое обстоятельство – а ведь дом-то бабушкин мама после ее смерти продала… Да, точно, продала, еще жаловалась отцу, что выручила за него сущие копейки! А жаль, в самом деле. Выходит, не исполнила она бабушкиной просьбы, не сохранила дом. Да и кто бы ее тогда спросил по малолетству…

А дом у бабушки, как помнится, был небольшой, всего две комнатки. Одна побольше – ее бабушка торжественно называла «залой», другая совсем крохотулечка. Собственно, это была и не комната, а отгороженный фанерной перегородкой от «залы» закуток. Там, в закутке, у нее у маленькой была вроде как своя комната с топчаном, с домотканым ковриком, с окошком, выходящим в ту часть палисадника, где отвоевал себе место стихийный цветник – заросли золотых шаров вперемежку с тонконогими неприхотливыми мальвами. Летом проснешься, поднимешь голову и смотришь, как переплывает их цветение из ярко-желтого в нежно-розовое, колышется дымкой сквозь утреннее солнце. Помнится, как однажды захотела всю эту красоту нарисовать, да не получилось ничего…

Утром на кухне ее всегда ждала кружка свежего козьего молока. Сущее, помнится, наказание было, это козье молоко! Хотя почему… Молоко и молоко, от соседской вполне дружественной козы Ляльки. Но все равно каждый раз она перед этой кружкой бычилась, надувалась капризами. А бабушка особо и не заставляла, лишь уговаривала смешной присказкой:

– Пей, Санюшка, пей, от козьего молочка кровушка будет здоровенька, щечки розовеньки, глазки чистеньки да остреньки…

– Вот сама и пей! – огрызалась, глядя исподлобья.

– Так а я уж давно свою-то кружку выпила… Думаешь, без завтрака осталась? Я, чай, в четыре утра встала, и на ферму сбегала, и со скотиной управилась…

– Бабушка, наши куры и поросенок Борька – это скотина, что ли?

– Ну… Так говорят, в общем.

– А папа говорит, что скотина – это ругательное слово!

– Ну что ж, коли так… Папа у тебя шибко умный, спорить не буду. Ругательное так ругательное. Ты в школу пойдешь, тоже умная будешь. А пока давай пей свое молоко…

Наверное, из-за этого молока она такой жердиной и вымахала. Кровушка оказалась здоровенька, а вот со «щечками» и «глазками» как-то не совсем образовалось. Не получилось щечек и глазок, заложенных в посыле бабушкиного уменьшительно-ласкательного благожелания. Получились высокие татарские скулы и маленькие, глубоко запрятанные глаза. И мексиканская копна жестких, как конская грива, волос. Хотя при чем тут волосы? Про волосы бабушка ничего такого вообще не обещала…

Вздохнув, она стащила с себя пиджачок, бросила на колени. Холодок раннего июньского утра обещал перерасти в относительно теплый денек. Вон на небе ни облачка. И яркое солнце вовсю наплясывает над кронами придорожных лесков. Сейчас какая-то станция, судя по всему, будет, – электричка замедлила ход, со взгорка вдали мелькнуло селение с белой церковкой. И народ в вагоне закопошился, похватал котомки, потянулся к выходу. Дачники, наверное. А ей еще ехать и ехать…

Чем дальше электричка отъезжала от города, тем меньше становилось в вагоне народу. Наверное, потому, что день был будний. В выходные здесь наверняка не протолкнуться. Может и такое статься, что в Кочкино она одна на платформу сойдет… И пойдет по дороге, солнцем палима. С чемоданом. Как-то ее встретит баба Сима? Может, и не узнает даже…

Бабу Симу она помнила плохо. Бабушка Анна с ней зналась, конечно, но не так, чтобы очень близко. Так, хаживали иногда друг к другу в гости.

Родней они были не близкой – всего лишь двоюродные сестры. Да и некогда в деревне по гостям ходить – у каждого работы по хозяйству хватает. Тем только и запомнилась ей, маленькой, баба Сима, что все время на маму с папой ругалась – кинули, мол, в деревне единственное дитя, а сами барствуют в городе. А бабушка Анна ее урезонивала: молчи, Сима, не говори при ребенке глупостей! Никто ее не подкидывал, я сама так решила и постановила! Не понимаешь ты в этом ничего, у тебя своих внуков нету…

Баба Сима после этого на нее долго обижалась. А на похоронах бабушки Анны горше всех плакала. Даже и не плакала, а выла в голос, что осталась теперь одна-одинешенька на всем белом свете… Мама, помнится, подошла к ней, ткнулась головой в плечо, чтобы поплакать вместе, а баба Сима с ней плакать не стала, закаменела лицом и процедила сквозь зубы: чего уж теперь убиваться, Татьяна… Надо было при жизни мать жалеть да любить…