– Возможно, это со мной случалось на костюмированных вечерах.

– Это вы представляете пантомиму?

– Да.

– Это вы появляетесь на сцене без трико? И танцуете – cosi,[9] cosi? – в чём мать родила?

– Простите, я никогда не выходила на сцену голой. Возможно, так говорили и писали в газетах, но на самом деле…

Болдини даже не думал меня слушать. Он рассмеялся с хитрой гримасой и потрепал меня по щеке, нашёптывая:

– Славная мещаночка… Славная мещаночка…

Тотчас же он позабыл обо мне и принялся выплёскивать свою дьявольскую энергию на портрет женщины в мятном платье, что выражалось в прыжках амфибии, в кудахтанье, криках, колдовских прикосновениях кисти, итальянских романсах и монологах.

– Колоссальная ашипка! Колоссальная ашипка! – неожиданно взвизгнул он.

Он отпрыгнул от картины на три шага, нацелился на «ашипку», разбежался и моментально замазал её неуловимым движением.

– …исправлена как по волшебству!

Он больше не обращал на меня внимания. Платье, заполненное пустотой, платье приглушённо-белого цвета, разложенное на кресле, было его натурщицей. Этот тусклый белый цвет превращался на холсте от мазка к мазку в белизну сливок, снега, глазированной бумаги, свежевыплавленного металла, в белизну бездны и конфет, в белизну, созданную с помощью трюка…

Я помню, как мой пёсик Тоби дрожал, прижимаясь к моим ногам; он-то наверняка побольше меня знал о скакавшем перед нами уродливом колдуне…

Уязвлённая «славная мещаночка» с достоинством вышла из мастерской, поправляя узел галстука, купленного в Лондоне, и удалилась с самым что ни на есть задиристым видом, чтобы снова присоединиться к странной компании, существовавшей лишь за счёт былой роскоши своей затаённой жизни да былого иссякшего снобизма.

Какой же я была боязливой, какой женственной я была, несмотря на принесённые в жертву волосы, когда копировала мальчишку!.. «Кто будет считать нас женщинами? Сами женщины». Лишь они не обманывались на этот счёт. При помощи знаков отличия, как-то: плиссированной манишки, жёсткого воротничка, иногда жилета и неизменного шёлкового платочка в кармашке – я получила доступ в исчезающий мир, лежавший в стороне от других миров. Хотя его нравы, как хорошие, так и дурные, не менялись на протяжении двадцати пяти—тридцати лет, присущий ему кастовый дух, изживая себя, постепенно разрушил хилую секту, о которой я говорю, и теперь, содрогаясь от страха, она силилась выжить вне своей живительной атмосферы – атмосферы притворства. Она делала ставку на «личную свободу» и держалась на равных с невозмутимой и незыблемой твердыней педерастии. Она высмеивала, пусть и вполголоса, папашу Лепина.[10] никогда не испытывавшего желания заигрывать с травести. Она требовала, чтобы праздники проходили при закрытых дверях; все являлись туда в длинных брюках и смокингах и вели себя пристойнейшим образом. Она рассчитывала сохранить за собой бары и залы ресторанов, дабы наслаждаться там греховными радостями жаке[11] и китайского безика.[12] Затем она отказалась от этих мест, и её ревностные приверженцы стали выходить из своих фаэтонов и переходить через улицу не иначе как облачившись с замиранием сердца в длинное строгое манто дамы-патронессы, скрывавшее брючную пару с пиджаком или визиткой с нашивками.

В самой известной – или в самой безвестной – из этих сект изысканные спиртные напитки, длинные сигары, фотографии всадника, уверенно восседающего на коне, и один-два томных портрета очень красивых женщин свидетельствовали о чувственной жизни и беззастенчиво-откровенном безбрачии. Однако хозяйка дома в тёмном мужском костюме опровергала всяческую мысль о розыгрыше и браваде. Она была безупречно-бледной, подобно некоторым древнеримским мраморным статуям, пронизанным светом, говорила приглушённым мягким голосом; держалась непринуждённо, как мужчина, и отличалась превосходными манерами, скупыми жестами и мужской горделивой осанкой. Её фамилия по мужу ещё производила впечатление. Друзья, как и недруги хозяйки, величали её лишь по титулу – скажем, Амазонка – и по имени; и то, и другое звучало прелестно и прекрасно сочеталось с её широкоплечей фигурой сильного, осторожного и довольно стеснительного мужчины. Происходя из верхов, она деградировала, как короли. Как и у королей, у неё были свои двойники. Благодаря Наполеону III мы приобрели Жоржа Виля,[13] который намного пережил императора. Амазонка не смогла помешать публичному появлению бледной напудренной заносчивой мужеподобной женщины, подписывавшейся теми же инициалами, что и она.

Где мне отыскать ныне сотрапезниц, подобных тем, что опустошали погреб и кошелёк Амазонки? То были баронессы эпохи Империи, канониссы, двоюродные сёстры царей, внебрачные дочери великих князей, лукавые парижские мещанки, старые наездницы родом из австрийской знати, с орлиным взором и стальной хваткой… Некоторые из них ревниво скрывали в своей покровительственной тени более молодых женщин, искушённых простушек, какую-нибудь предпоследнюю подлинную даму полусвета нашего времени или звезду мюзик-холла… Покровительницы шептали своим протеже, вызывая у любопытного уха досаду: «Как прошёл твой урок? Как вальс Шопена, получается?» – «Сними свою шубу здесь, ты распаришься, и вечером у тебя пропадёт голос. Да-да, ты знаешь это не хуже меня, разумеется. Но всё же я работала с самой Нильсон, дружок…» – «Ай-яй-яй, дорогая… Полноте, кулич не режут ножом… Возьми маленькую вилку…» – «У тебя нет ни малейшего представления о времени, и если бы я не думала о нём за тебя… Для чего тебе приводить мужа в раздражение, всякий раз возвращаясь домой поздно?»

Я почти никогда не замечала цинизма у этих женщин, таких независимых и в то же время испуганных, женщин, любивших бессонные ночи, сумерки, праздность, игру. В разговоре они довольствовались намёками. Только одна из них, немецкая принцесса со свежим лицом дебелого мясника, осмеливалась сказать, представляя свою подругу: «Моя благоверная»; при этом мои чопорные джентльмены в юбках морщили носы и делали вид, что ничего не слышали. «Дело не в том, что я это скрываю, – скупо оправдывалась виконтесса X., – просто я не люблю выставлять себя напоказ».

Иначе вели себя их подопечные. Грубая и двуличная, зачастую корыстная юность теснилась вокруг этих женщин, впитавших с молоком матери, равно как вынесших из детства пристрастие к сговорчивым чулкам и приятелям в ливрее, по причине неистребимой робости, которую они всеми силами старались маскировать. Они гордились тем, что дарят наслаждение, и это чувство избавляло их от всяческой важности; они допускали, чтобы юные губы называли их на «ты», а в ругательствах вновь обретали тайную щемящую радость своих детских обедов в буфетной…

В буфетной они находили, начиная с первых своих нетвёрдых шагов, приспешников и мучителей. В той же буфетной они, подобно своим братьям, трепетали, а также любили. Ребёнок должен любить. Те, о ком я рассказываю, были значительно старше меня и принадлежали к эпохе, когда знать отдавала своих отпрысков в руки слуг ещё чаще, чем богатые буржуа. Кто значил для детей больше: наёмный палач или порочный союзник? Мои рассказчицы не осуждали ни тех, ни других. Они отнюдь не склонны были преувеличивать, сдержанно повествуя о пирушках в буфетной, о спиртном, которое подливали глупым детям, о злосчастной служанке, перекармливавшей младенцев, а на следующий день забывавшей кормить их вообще… Они не вносили в свои рассказы слезливые нотки, с коими газеты сообщают о происшествиях. Ни одна не претендовала на звание ребёнка-страдальца, даже дочь герцога X., которая с шести до пятнадцати лет донашивала дырявые башмаки, «начатые» её братьями и старшей сестрой. Она говорила мне ровным, чуть насмешливым тоном:

– Моя мать распорядилась, чтобы в коридоре, подле наших детских, между двух дверей выставили маленький письменный стол розового дерева, инкрустированный большим медальоном севрского фарфора, на котором сверкали вензель королевы и её корона, усыпанная бриллиантами. Мать не любила эту вещь. И вот, когда мы одевались к обеду, мы ставили свои перепачканные туфли на поверхность стола, прямо на севрский медальон и бриллианты, чтобы угодить матери…

Эта женщина была замужем за ненавистным ей человеком. И как-то раз, сочтя себя беременной, она решилась поведать о своём отчаянии не кому-нибудь, а старому лакею, бывшему растлителю господских детей, которого боялась.

– Он принёс мне зелье, – рассказывала она умилённо. – Он, лишь он один в целом мире сжалился надо мной… Очень мерзкое зелье… Помнится, я плакала…

– От горя?

– Нет… Я плакала от того, что, когда глотала эту гадость, старик подбадривал меня, шепча: «Niña… Pobrecita…[14]», как называл меня в детстве.

Я так и не смогла убедить себя, что они были смешны, эти странные старомодные сироты, нежные стареющие наставницы. Некоторые из них носили монокль и белую гвоздику в петлице, чертыхались и говорили о лошадях со знанием дела. Мужественные женщины, о которых я вспоминаю, любили горячих, загадочных, упрямых и чувствительных лошадей почти так же, как женщин. Их сильные маленькие руки знали, как осадить коня, сделать его более послушным. Они утратили свой последний символ власти, когда возраст и жестокие времена отняли у них хлыст и розги. Ни один самый красивый гараж не смог заменить роскошной конюшни. Автомобиль – не скакун; механическая машина не распространяет свой душевный свет на водителя. Однако пыль на аллеях Булонского леса еще овеяна в памяти некоторых людей ореолом всадниц, которым даже не требовалось садиться верхом, чтобы доказать свою двуполость.

Восседая на прекрасной костистой чистокровке, поднятые на раздвоенный пьедестал рыжего крупа, где плясали два круга маслянистого цвета, они избавлялись от своей неловкости, неловкости бесхвостой крысы, придававшей их поступи тяжеловесность. Женщины, переодетые мужчинами, с наибольшим трудом воспроизводят мужскую походку. «Они выпячивают колени и недостаточно подтягивают задницу», – строго судила их Амазонка. Конский запах, запах самца, ласкающий душу, покидал их не сразу после прогулки. Я наблюдала закат этих женщин и склоняла перед ним голову. Они пытались рассказать о своём угасшем очаровании и разъяснить его суть. Они пытались донести до нас свои победы, своё дерзкое пристрастие к женщинам… Как ни странно, это им удавалось… Я не говорю здесь об Амазонке, превосходившей их силой характера и ростом. Когда она возвышалась над своей суетливой тщедушной свитой, её белое упрямое чело и печальные почти чёрные глаза искали то, что она так и не сумела найти: атмосферу душевного спокойствия. В течение сорока лет, если не больше, эта женщина с повадками красивого молодца терпеливо страдала оттого, что была не в силах завязать чистосердечную дружбу с женщинами, и это же наполняло её гордостью… У неё хватало подобных попыток, ибо ей нужно было ни больше и ни меньше. Однако похотливые чаяния женщин отпугивали её вполне естественное платоническое чувство, походившее скорее на сдержанный трепет, на рассеянное смятение подростка, нежели на чёткое требование женщины. Лет двадцать назад она с горечью пыталась объясниться.