– Какие слухи? Бабские сплетни?

– Разумеется… Поговаривают, что… Придвиньтесь, я не могу об этом кричать…

Я прошептала несколько слов на ухо приятелю, который в ответ присвистнул.

– Вот так штука! Какая информация, дорогая! Даже с цифрами. От кого вы это узнали?

– В сведениях такого рода ни один источник не внушает доверия.

– Прекрасно сказано.

Он приосанился и застегнул пиджак, как спорщик, готовый выбросить новую карту.

Я увидела, как в его глазах зажглись жёлто-бурые огоньки, что случалось с ним в дурные минуты.

– Уж эти мне северяне, – проговорил он шутливым тоном. – Поглядел бы я на них…

Осознав свою досаду, он решил слукавить.

– Впрочем, я не понимаю, какое мне дело до этой детали узора. Когда речь заходит о Маасене, этом великолепном человеческом монументе, мне не следует ничего знать, – прибавил он с резким раздражением, – даже если он прячет в себе будуар с зеркальными стенами и атрибуты публичного дома.

– Естественно, – отвечала я.

Он уплатил за два наших оранжада и подхватил свои перчатки и трость.

– В любом случае дайте мне знать, дружище.

– Дать знать о чём?

– Ну… о приезде Маасена. Я хотела бы побеседовать с ним.

– Ах да… Разумеется. Какой кусачий ветерок, не так ли?

– Ветер с севера…

Он осознал мой бездарный выпад и посмотрел на меня в упор.

– Право, можно подумать, вы считаете, что я завидую Маасену? Всё-таки я ещё не настолько низко пал, чтобы завидовать кому-то физически!

Я сделала мягкий жест в знак отрицания и погладила рукой его шершавую щеку, щеку мужчины в шесть часов вечера… «Дорогой друг, стало быть, существует нефизическая зависть?»

Он удалялся, а я мысленно обращалась к его стройной спине, к размашистой походке с утрированно большими шагами, к шляпе; в первую очередь к шляпе, его выразительной, предательской, непостоянной, вечно озадаченной шляпе, которую он слишком сильно сдвигает то набок, подражая уличным сорванцам, то на затылок, словно представитель богемы, то на лоб: дескать, осторожно, перед вами обидчивый и коварный малый, советуем не наступать ему на ноги… В конечном итоге это шляпа, которая не желает стареть…

Таким образом, мы с X. в очередной раз играючи пробуждали отзвуки грома, который я неохотно величаю его легкомысленным именем – наслаждение. Вероятно, оттого, что оно никогда нам не грозило, когда мы оставались вдвоём, не приковывало нас друг к другу, мы непринуждённо разглагольствовали о нём; вернее, приятель позволял мне разглядывать в своём дивном «брачном оперении», которое так долго ему служило, прорехи и ощипанные перья. По своему обыкновению для начала мы немного говорили о своём ремесле, о прохожих и покойниках, о минувшем и сегодняшнем дне, состязались в милой несговорчивости: «Нет, вовсе нет, я, напротив…», «До чего забавно!

У меня диаметрально противоположное мнение…» Достаточно кому-то произнести некое слово или имя, как мы снова погружаемся в ворох привычного пепла то мрачных, то раскалённых докрасна воспоминаний. При том, что он рассказывает, а я больше частью слушаю, я чувствую такую же ответственность, как и он, поэтому, как только он первым пускается в путь по огненным следам, я иду за ним по пятам и даже пощипываю его, чтобы он не стоял на месте. Обессилев, он прокричал как-то раз:

– Об этом слишком много сказано и слишком много написано. Меня тошнит от всех книг, имеющих отношение к теме потребительской любви; вы слышите, меня от них тошнит!

Он стучит по столу моей рукой, зажатой в его руке.

– Давно пора, – говорю я ему, – надо бы вытошнить эту тему, прежде чем вносить в неё свою лепту пером.

– А как же вы?

– Я – другое дело. Я оправдываю себя тем, что всякий раз, перед тем как описывать пожар, ждала, пока не окажусь достаточно далеко от него, на свежем воздухе, в безопасном месте. Вы же… в разгар беды или наверху блаженства… Ай-яй-яй!.. Это неприлично.

Он хмуро качает головой, чувствуя себя польщённым.

– Да-да, – бормочет он, – какое заблуждение!.. Он улыбается, как улыбался в двадцать пять лет, с притворной грустью и притворным смущением, исполненными очарования.

– Я напоминаю себе пассажиров терпящего крушение судна, которые бросаются на перевозимый груз и наедаются до отвала… В них уже не лезет, но они подбирают всё до крошки, не думая о том, чем будут питаться завтра.

– Я думаю то же самое, милый друг, то же самое. Не может того быть, чтобы на корабле, когда голод даст о себе знать, в глубине трюма не нашлись бочонок анчоусов, ящик консервированной говядины, связка грейпфрутов и кокосовых орехов…

Он пожимает плечами; он размышляет; он говорит; он говорит об этом. Я узнаю, как он бомбардирует женщин письмами, телеграммами и телефонными звонками. Он жалуется, что томится ожиданием в курортных городах, прячется в швейцарских горах, устраивает и терпит сцены, выходя после них распаренным, как из бани, истощённым и возрождённым. Он не тёмная лошадка, а скорее боевой конь. Как боевой скакун, он спотыкается и противится всему, чего не разумеет. Он весь переполнен звуками голосов, вторящими его собственному голосу. Он слишком значителен, чтобы женщины могли удержаться от потребности ему подражать; и слишком мужествен, чтобы ускользнуть от той, которая прикинется самой наивной. Дон Жуан, уж тебя бы женщина не обвела вокруг пальца. Когда я нескромно решила обнародовать свою концепцию «Дон Жуана», Эдуар де Макс был ещё жив. Теперь он умер, и я уже не помышляю написать пьесу, в которой отводила ему главную роль.

– Эдуар, – спросила я его, – что ты об этом думаешь?

– Я слишком стар, милейшая.

– Для пьесы как раз и нужно, чтобы ты был стар.

– Значит, я недостаточно стар для этой роли. Ты меня обижаешь.

Его глаза с сине-зелёно-золотистой радужной оболочкой, его взор и звук его голоса раскидывали сети чар.

– Но мне нужно, чтобы ты был очень обворожительным.

– Это, слава Богу, я ещё не разучился. Молодость – не время соблазнять, а время, когда тебя соблазняют. Что делает Дон Жуан в твоей пьесе?

– Пока ничего, пьеса ещё не готова. И ничего особенного не будет делать, когда я её напишу. Я хочу сказать, что он не занимается любовью, разве что самую малость.

– Браво! Обязательно ли заниматься любовью? Если уж ею заниматься, так только с теми, кто тебе безразличен.

Я в точности воспроизвожу слова де Макса, чтобы любопытства ради сравнить их со словами Франсиса Карко,[6] человека, который был великим любовником. Теперь послушайте Карко. «Ах, – вздыхает он в минуты грусти и откровения, – ни в коем случае нельзя спать с тем, кого любишь, это всё портит…» Я хочу в заключение процитировать Шарля С.: «Проблема не столько в том, чтобы добиться от женщины высшей милости, а в том, чтобы помешать ей, когда она исполнит ваши желания, создать с вами семью. Что нам остаётся в таком случае, кроме бегства? Дон Жуан указал нам дорогу…»

– Эдуар, – продолжала я, – ты скоро меня поймёшь…

– Этого я и боюсь, – соглашался де Макс, и его очаровательная улыбка утрачивала всякую живость. – Неужели я ещё не понял?

Я разъясняла ему замечательный план своей пьесы, двадцать раз повторив имя «Дон Жуан», звучность, страстность и признанное волшебство которого соответствовали образу Эдуара де Макса, хотя он об этом не подозревал.

Я смотрела на его рот с тонкими губами; его глаза, притаившиеся под гротом бровей, мерцали жёлто-синим огнём, подобно тритонам, живущим в воде; его непокорные волосы вздрагивали, когда он поводил плечами, и рука постепенно ложилась на воображаемую гарду шпаги…

– Видишь ли, Дон Жуан, которому за пятьдесят… В антракте генеральной репетиции в театре Мариньи холодная весна безжалостно ослепила нас в саду резким светом своей зелени. Именно тогда я в последний раз посулила де Максу, что сделаю из него Дон Жуана—женоненавистника. «Поторопись», – ответил он. Он был проворней меня и навеки спустился в зыбкий мир второстепенных персонажей, с которыми я не успела его свести. Я уже решила, что вокруг него, Дон Жуана зрелой поры, будут виться, как положено, многочисленные, большей частью юные женщины, а он будет их ненавидеть. Я рассчитывала взять за образец одного из знакомых мужчин, сохранявших ещё некоторую живость.

Что касается другого моего приятеля, я долго не могла разглядеть в нём бывшего Дон Жуана, ибо он мало говорил о женщинах и дурно о них отзывался.

Неувядающая молодость прикипела к его чертам, но она не украшала его, а скорее была проклятьем. К тому же он вовсе в ней не нуждался. Я не могу понять, что притягивало к нему женщин – то ли глаза серого устричного цвета, омытые лживой солёной влагой, то ли вечно закрытый рот, державший ровные мелкие зубы взаперти. Женщины тянулись к нему – вот и всё, что я могу утверждать. Когда речь шла о нём, они действовали с решимостью лунатиков и готовы были набить себе шишек, налетая на него, как на мебель, будто даже не замечали его. Они-то и указали мне на него; если бы не они, я не окрестила бы этого человека его подлинным именем «Дон Жуан»; вообще-то именем незнатным, одушевлённым на нескольких страницах, вечным именем, чьё место не смогло занять какое-либо другое имя ни в одном языке.

Одна из особенностей, которая меня в нём поражала, – это то, что он никогда не ходил быстро. Благодаря гольфу, верховой езде и теннису его живот оставался неизменно подтянутым, и он легко расслаблялся. Но я призналась ему в своём неожиданном открытии; за пределами игрового поля он всегда приходил бы последним, если бы его не подгоняли вежливость или обязанность нравиться.

– Это не из-за лени, а из чувства достоинства, – ответил он чрезвычайно серьёзно.

Я засмеялась и преждевременно согласилась с его соперниками, смотревшими свысока на вертопраха, которого им предпочитали. Этот дурак, этот кретин Дамьен… Я наделяю его именем, напоминающим его устаревшее имя…