С изумлением Ангелина обнаружила, что не боится крови и не хлопается в обморок при виде страшных ран. Зрелище гноящегося, гниющего тела вызывало тошноту, однако уже через несколько дней Ангелина научилась подавлять эти приступы, переведя взгляд на искаженные страданием лица. От недостатка воображения она никогда не страдала, и стоило только увидеть эти закатившиеся глаза, белые губы, орошенные холодным потом лбы, чтобы представить всю бездну мучений, в которую был брошен раненый, и тогда жалость вовсе заслоняла брезгливость, неуместную и бесчеловечную в этой обители слез и смерти. А потом она просто привыкла к чужой боли, и сострадание перестало быть потрясающим переживанием, а тоже сделалось привычкой.

Солдатская палата, несомненно, причиняла персоналу госпиталя больше тяжких хлопот, чем офицерская, и Ангелина постепенно привыкла смотреть на тамошних «сиделок» (так она называла барышень, которые день-деньской просиживали на краешках постелей то одного, то другого офицера, болтая и кокетничая) несколько даже свысока, ощущая как высший дар свою добродетель и нравственность. Впрочем, у нее оставалось достаточно чувства юмора, чтобы не скрывать от себя: бывает добродетель природная, естественная, но бывает и невольная — добродетель старой девы, на которую никто не обращает внимания, — она-то самая воинственная и лицемерная. Так Ангелина уговаривала себя не завидовать «сиделкам», но все-таки твердо знала: обращают на нее внимание красивые офицеры или нет, все равно наконец-то она делает нечто истинное, подлинное, не зависящее от одобрения родных, знакомых, даже ее самой. Наконец-то она делает что, за что может уважать себя! Зрелище чужих страданий и соучастие в избавлении от них окончательно сделали взрослой ее душу.

К ней (и другим сестрам милосердия) раненые тоже наконец привыкли. В России меньше разницы и больше взаимной приязни между господами и народом, чем где бы то ни было в мире, а потому эти крепостные, или ремесленники, или забубенные рекруты не видели ничего особенного в том, что их заскорузлые тела обихаживают своими белыми ручками княгини, графини, баронессы. Склоненные хлопотливые фигуры женщин, облаченные в одинаковые, простые серые платья, сделались неотъемлемой принадлежностью палаты, где на топчанах, поставленных в три длинных-предлинных ряда, стонали, бредили, молились, вздыхали и скрежетали зубами люди. «Сестра! Сестричка!» — окликали они одинаково всех женщин, молодых и старых, и те с равным усердием подавали помощь и кряжистому лесорубу-вятичу, у которого мучительно ныла и никак не заживала культя правой руки, оторванной пушечным ядром, и раненному в горло балахнинскому звонарю-ополченцу, и молодому башкиру, которому неприятельской пулей перешибло позвоночник. В ту пору башкирцы вообще впервые привлечены были к регулярной службе, поскольку, по докладу военного министерства государю, «по своей природной склонности к военным упражнениям и навыкам могут быть употребляемы с пользой против неприятеля». О вооружении их было постановлено: «Оставить привычное им, кто чем может и навык употреблять». В результате весь полк имел на вооружении сабли и… луки. Живописный вид всадника — в халате, с луком в руке, с колчаном стрел за спиной — создавал неповторимый во всей русской армии облик воина давно прошедшего времени; французы прозвали башкирцев «Les amours du Nord», «амуры севера» — сперва презрительно, а потом с ужасом, ибо стрелы этих «амуров» пронзали сердца без промаха! Но уж и их бессчетно полегло на полях сражений…

Тот башкир, с перебитым позвоночником, тоже вскоре умер. Иногда бывало так: приходил обоз с ранеными, а наутро половину хоронили, точно сил у этих страдальцев хватало лишь на то, чтобы донести свою боль, дотерпеть до госпиталя, а потом, ощутив свое тело чистым, раны — перебинтованными, дождавшись мягкой постели, обильной еды, ласковых рук милосердных сестер, можно уж уснуть наконец последним сном… слава Богу, что хоть счастливым сном! Вскоре сестры научились чуть не с первого взгляда определять, кто из вновь прибывших не жилец на этом свете, и особой бережливой заботливостью старались продлить если не дни их, то часы, и как радовались, если ошибались и раненый все же переживал эту первую, самую тяжелую ночь — и еще другие ночи и дни! И когда Ангелина впервые увидела Меркурия, тоже сперва подумала, что не видать ему больше солнечного света.

* * *

Обыкновенно по ночам дежурили две сестры, но в тот раз Ангелина осталась одна: Зиновия Василькова, ее напарница, вдруг почувствовала себя так плохо, что ее почти на руках унесли из госпиталя. Зиновия была на третьем месяце беременности: в начале июня она вышла замуж, через две недели капитан Васильков, артиллерист, отбыл в свой полк, а еще через месяц до Зиновии дошла весть, что муж ее погиб под Минском. Выплакав все слезы, молодая вдова трудилась в госпитале, не щадя себя, словно торгуясь с Судьбой: если вы́ходит она этого, и вот этого, и еще этого страдальца, Господь, быть может, смилуется и вернет ей мужа! Но силы человеческие не беспредельны — и вот Ангелина осталась одна. Она вышла проводить Зиновию и долго еще стояла на крылечке. Ночная прохлада вгоняла в озноб, но зато сонливость отлетела, и Ангелина, забыв обо всем, смотрела на волшебный серебристый свет небесный, заливающий узенькую улочку и преображающий купы деревьев в охапки каких-то диковинных, сияющих цветов. Ангелине вспомнилось поверье, будто в такие вот светлые, лунные ночи, когда вся земля объята глубоким сном, сама Царица Небесная, в венце из блестящих, серебряных ландышей, появляется иногда пред теми, кому готовится какая-то нечаянная радость.

Упоенная мечтами, Ангелина схватилась за сердце, когда вдали, за поворотом, вдруг послышалось какое-то движение, и серебряный воздух задрожал, но тут же она сообразила, что чудо нынешней ночи кончилось, настала суровая действительность: приближается обоз с ранеными! Ночью! Худшее, что может быть! Всплеснув руками, Ангелина бросилась в дом поднимать тревогу.

Ночь и впрямь выдалась тяжелая, два врача, нянечки и санитары забегались, Ангелина тоже сбилась с ног, хотела было послать за подмогой к бабушке, да вспомнила, что княгине Елизавете нездоровилось — и, с трудом преодолев себя, пошла искать помощи в офицерской палате, где нынче ночью пополнения не случилось, все было тихо, спокойно, а в углу, в кресле, дремала дежурная сестра Нанси Филиппова.

Эту особу Ангелина терпеть не могла. Во-первых, потому, что имя ее — Настасья — всегда очень нравилось Ангелине, она мечтала о нем, а эта молоденькая дурочка выбрала какую-то кличку для левретки — Нанси! Была Нанси вдобавок злоречива, бойка на ехидное слово и откровенно презирала Ангелину тем презрением, какое испытывают рано выскочившие замуж девицы к подругам-перестаркам. Хотя, к слову сказать, Ангелина предпочла бы вековать в девках, лишь бы не сделаться женою угрюмого и скупого (хоть и весьма состоятельного) полковника-интенданта Филиппова. По слухам, он был настолько прижимист, что отказался оплатить уроки танцев для Нанси у мадам Жизель — дал только половину, а за новые туалеты жены и вовсе не собирался рассчитываться: Нанси упросила француженку отдать платья как бы в долг. Ангелина поражалась, почему эта вздорная ленивица пошла трудиться в госпиталь? Вернее всего, Нанси искала общения с молодежью, той непринужденности и живости, которой была начисто лишена в доме мужа. Не стоит добавлять, что Нанси удостоила своим общением только офицерскую палату (ее барская русская спесь с примесью французских аристократических предрассудков не дозволяла жалеть простой народ), и Ангелине стоило немалых трудов уговорить ее.

Раненых снимали с телег, обмывали, перебинтовывали, подавали спешную помощь — в передней комнате, освещенной множеством свечей, потом уносили на топчаны. Ангелина стояла у повозок, Нанси распоряжалась в палате. Нынче пришло четыре телеги, в каждой по пять раненых, и Ангелина в который раз мысленно ругательски ругала бабушку, что никак не прикажет расширить подъезд: больше двух телег к крыльцу не могли пристать, остальным приходилось ждать в отдалении. Улучив минутку, Ангелина прошла вдоль тех телег, сказала несколько ободряющих слов; сама немного успокоилась, услышав общее: «Ништо, сестрица, мы потерпим… долее терпели!» Но, дойдя до последней телеги, она вдруг услышала такую злобную брань, что едва уши не зажала. И что самое дикое — голос изрыгал проклятия не войне-губительнице, не французу-супостату, не боли своей, даже не докторам и сестрам, заставляющим его бесконечно долго ждать, — это было бы привычно и понятно! — а соседу своему, недвижимо лежащему в той же телеге.

— Ты что разошелся? — возмущенно выкрикнула Ангелина, с отвращением глядя в грубое, бородатое лицо. — Кого клянешь? Постыдился бы!

Черные злые глаза блеснули так, что Ангелина осеклась:

— А ты мне кто — совестить? Почитай, какую уж неделю в пути в телеге этой, а он… он-то все одно балабонит: лодка-самолетка, да лодка-самолетка. А, будь ты неладен! Тут и у Господа Бога терпенье бы лопнуло, коли тебе с утра до ночи в ухо одно и то же бубнят!

Злость Ангелины прошла. Этот бородач был совершенно измучен, находился на пределе сил. Его можно было только пожалеть! Пробормотав что-то успокаивающее, она наклонилась, желая рассмотреть того, кто его так разозлил, — и отшатнулась, когда холодный лунный свет отразился в неподвижных серых глазах, заострил чеканные черты лица. Никита!.. И он мертв!

Понадобилось несколько безумных мгновений, чтобы понять: она ошиблась. Этот юноша не Никита Аргамаков — и он еще жив. Вот именно — еще!


У него было худое, строгое, почти иконописное от изнурения и му́ки лицо, но в размахе бровей и твердых губах чувствовалась скрытая сила, и когда Ангелина вновь осмелилась заглянуть в его глаза, почти обесцветившиеся от боли, она ощутила, как сжалось сердце. Он смотрел словно бы уже из некоей запредельности. Она чувствовала его горячечное дыхание, она слышала этот бессмысленный шепот: «Лодка-самолетка. Лодка-самолетка»… — а взгляд его летел к ней издалека. Из неизмеримого далека! Чудилось, душа этого юноши уже покинула тело, и лишь последний ее отблеск сверкает в глазах.