Юноша вызывал у мадам Жизель явную симпатию, но сам он питал к ней неприязнь, с трудом скрываемую лишь из вежливости. «Матушка Жиз» обожала выслушивать рассказы раненых об их воинских доблестях, чем доставляла им огромное удовольствие, — но стоило ей подступиться с расспросами к Меркурию, как он замыкался в себе и отмалчивался, а то и просто отворачивался к стенке.

— Русские, — обижалась «матушка Жиз», — не привыкли быть в беседе задушевными и говорить то, что думают!

Как-то раз она пожаловалась Ангелине:

— Этот солдат слишком дик! Он видит во мне la espionne [19]. Но, ma foi, il voit le diable on n'existe pas! [20]

Ангелина искренне любила мадам Жизель, но разве трудно было понять Меркурия, который не желал принимать помощь и говорить на одном языке с соотечественницей врага, опустошавшего его страну?

Возможно, осердясь на Меркурия, «матушка Жиз» сперва оставила свои расспросы, а потом, сказавшись больной, и вовсе исчезла из госпиталя. Раненые скучали по ее веселым песенкам; черноглазый бородач пенял Меркурию — мол, это его нелюдимость отпугнула ласковую «матушку Жиз». Меркурий по своему обыкновению отмалчивался, сосредоточенно глядя в окно, где бились-метались под ветром зеленые косы берез, в которые август уже начал кое-где вплетать бледно-золотистые ленты. Кто мог знать, о чем думал он, что лежало у него на сердце? Ангелине чудилось, что он разговаривает искренне только с нею. Лишь она знала о непрестанной внутренней борьбе, которая терзала Меркурия: христианин в нем не хотел ненавидеть врагов — этому противилась вся натура человека, воспитанного среди смирения и кротости, он просил Бога простить все их злодейства… однако Меркурию казалось, что с тех пор, как мир существует, ни в древней, ни в новой истории не сыщешь поступков, подобных действиям Наполеона против нашего Отечества. Он видел нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны и с трепетом взирал на землю, на небо и на себя. Нет, он слишком болезненно воспринимал раны, нанесенные России, чтобы хоть минуту быть спокойным, чтобы вытерпеть здесь положенное для лечения время.

Телесно выздоравливал Меркурий довольно-таки быстро, о душе же его поминать не стоило. Ангелина знала, что Меркурий томился по ней, но никому не поверял своей тоски; ходил по ночам в саду один, пугая сонных птиц, а как-то раз она увидела свое имя вырезанным на коре березы. Но предрассудки света тиранствуют меж людьми, и как ни тянулись друг к другу молодой солдат и баронесса, они все же оставались теми, кем были; вдобавок Меркурий всей жизнью своею был приучен бороться с сердечной слабостью.

Да и с нею сделалось нечто диковинное. Оставайся Меркурий распростертым на предсмертном одре, она, быть может, и полюбила бы его той нежной, заботливой, сестринской любовью, которая ему вовсе не была нужна. Однако видеть страсть в его взорах, слышать стук его сердца и дрожь голоса — нет, это почему-то вдруг сделалось ей немило. Два месяца войны изменили ее. Теперь неуверенная, слабая девочка духовно окрепла, сердце ее исполнилось сурового, терпеливого спокойствия, и если она прежде мечтала только о внимании со стороны неведомого, сильного существа — мужчины, то за время работы в госпитале она слишком много видела слабых мужчин, чтобы по-прежнему быть готовой подчинить всю себя их прихотям. Меркурий уж очень долго от нее зависел, чтобы она отважилась теперь зависеть от него. И даже в его духовной сдержанности она зорким женским сердцем чуяла всего лишь сумятицу старательно подавляемых чувств. Ангелина знала: как бы ни поступила она, Меркурий не сделает в ответ ничего грубого или недостойного. Это восхищало ее… но и унижало, и раздражало порою. Суровое смирение было ей чуждо: вся ее натура выказала себя в тот жаркий полдень на волжском берегу! Тихое, ровное свечение самоотверженного сердца? Нет, только не это! Вот так и случилось, что Меркурий сделался ей как бы братом, хотя мог стать… Бог весть, кем мог бы он стать! Но судьба распорядилась иначе.

* * *

Как-то раз в госпитале появился незнакомец. Это был невысокий сухощавый капитан-артиллерист с твердыми, суровыми чертами неулыбчивого лица и цепким взглядом. Никаких особенных знаков отличия и даже наград на его мундире Ангелина не заметила, однако стоило капитану присесть на топчан какого-нибудь раненого и сказать несколько слов своим тихим, чуть скрипучим голосом, как самый тяжелый раненый, казалось, готов был вскочить и продолжить разговор не иначе, как вытянувшись «во фрунт», с беспрекословной готовностью исполнить всякое слово неведомого капитана.

Нанси Филиппова, которая любила иногда, к месту и не к месту, показать, как она заботится о «недужных солдатиках» (имелись в виду, конечно же, только «офицерики»), однажды попыталась сделать капитану выговор за то, что, дескать, тревожит он слабых и немощных, однако тот, взглянув на нее с видимой скукою, обронил, почти не разжимая губ:

— На войне, мадам, каждый делает свое дело, и не след мешать исполнять свой долг!

Разумеется, не эта расхожая сентенция остудила кокетливый пыл Нанси, а нескрываемое презрение, прозвучавшее в его голосе. Чудилось, незнакомец в одно мгновение увидел Нанси насквозь: с ее ленью и с брезгливостью, с ее сноровкой увиливать от тяжелой работы и умением «выставляться», коснувшись лба красивого выздоравливающего — и обойдя невзрачного умирающего. Более того: Ангелине почудилось, что эти слова, взгляд капитана и ее тоже вмиг поставили на место, напомнив то, о чем и самой следовало бы знать: да вовсе нет никакой особой доблести в ее ночных и дневных бдениях в госпитале! Просто балованная, полусонная от своих туманных грез бездельница нашла наконец себе заделье, столь же природно-естественное и соответствующее женской сути, как рождение и воспитание детей, пригляд за семьей, честное, нравственное поведение. Кому же еще ходить за хворыми, как не ей? К тому же они утратили силы и здоровье, пытаясь остановить врага, тянувшего свои кровавые лапы ко всякому русскому человеку — стало быть, и к Ангелине тоже. Сколько людей лишилось жизни, а не только здравия, защищая ее! И здесь, в госпитале, она отдает им лишь малую толику своего долга. Чем же так особенно гордиться? Заноситься — с чего? Надобно делать свое дело и не мешать другим выполнять свое — правильно говорит капитан!

А он между тем, переговорив с каждым обитателем офицерской палаты, перешел в солдатскую, и первым, кого он увидел, был Меркурий, который помогал Ангелине обмывать недвижимое тело татарина, прибывшего неделю назад с обозом раненых, но по сю пору не приходившего в себя. Татарин был дороден, тяжел, вдобавок беспамятен — а значит, вдвое тяжелее. Хоть и окрепли руки Ангелины за два месяца госпитальных трудов, а все ж хватка у нее была женская, слабосильная. Едва пришедший в себя, Меркурий тоже был не богатырь, а потому они едва-едва справлялись, при этом все время сердито шипели друг на друга: Меркурий — чтобы Ангелина Дмитриевна не надрывалась, он, мол, все сделает сам, а Ангелина, чтобы Меркурий шел немедля прочь, не то швы на плече разойдутся, и так весь белый стал будто стенка!.. Ну и тому подобное. Татарин между тем оставался недвижим, как дубовая колода. Ангелина даже всхлипнула с досады, а Меркурий даже застонал от бессилия, как вдруг татарин словно бы сам собою повернулся на бок — и замер, Ангелина азартно принялась обтирать его красную, сопревшую спину, и не сразу до нее дошло, что татарин не сам ведь повернулся и не их же с Меркурием тщетные усилия возымели такой эффект. Только теперь она заметила две загорелых руки, поддерживающие раненого, а поведя глазом, увидела мундир того самого невысокого капитана, который как бы играючи держал огромного татарина.

Ангелина, забыв о деле, уставилась на него недоверчиво: кто мог предположить такую силищу в столь тщедушном теле! Тут же она спохватилась, что ведет себя неучтиво, однако же капитан оплошности ее не заметил: он изумленно смотрел на Меркурия, на лице которого, будто в зеркале, отразилось то же самое выражение.

— Муромцев, брат! Неужто ты?!

— Ваше благородие, господин капитан?! — и Меркурий принял стойку «смирно», а капитан бросился дружески хлопать его по плечу, причем оба начисто забыли про татарина, который вновь тяжело рухнул навзничь, раздавив немалым своим весом глиняную миску с водой, стоявшую на его топчане, и залив при том постель, облив Ангелину и вдобавок невзначай зашибив ее своей безвольною, но увесистою ручищею. Ангелина не устояла под ударом и хлопнулась наземь, с трудом поймав метнувшиеся вверх юбки.

— Охальники! Барышню убили! — заблажил зловредный бородач, неприятель Меркурия, и все раненые вытянули шеи, разглядывая милосердную сестру, нелепо распростертую на полу.

Ангелина издала негодующий вопль, и Меркурий с капитаном, отпрянув друг от друга, будто нашкодившие ребятишки, кинулись ей помогать. Ангелина успела заметить, как залился краскою Меркурий при взгляде на ее обнажившиеся выше колен ножки. Капитан оказался проворнее: подхватив Ангелину под мышки, он с извинениями помог ей встать и сунул в руки полотенце, чем враз направил ее гнев в русло привычных хлопот. А хлопот прибавилось! Осушить спину беспамятного, извлечь из-под него глиняные острые крошки, смазать подсолнечным маслом злые пролежни, надеть другое исподнее, на постели белье переменить… и все это время капитан с Меркурием, сноровисто ворочая татарина, тихо обменивались короткими репликами, половину которых Ангелина не расслышала, поскольку занята была другим, да и бородач черноглазый что-то сегодня разошелся и без устали блажил о своем желании перебраться на топчан под окошко. На него уж и внимания никто не обращал — отмахивались, как от надоедливой мухи. Но слушать он мешал, потому Ангелина только с пятого на десятое поняла, что еще в первые дни войны Меркурий служил под началом сего капитана Дружинина в том самом селе Воронове, которое столь часто связывалось с его бредом о лодке-самолетке, немало там в службе своей и во мнении начальника преуспел, а оттого капитан рад-радешенек этой встрече и — мало того! — имеет на Меркурия некие виды. О сем речь велась, впрочем, очень и очень туманно, Ангелина только и сообразила, что дело требует великой секретности. Да тут же все и позабыла: татарин, растревоженный всей этой суетой и болезнетворными царапинами, начал подавать признаки жизни, а когда, обмытый и переодетый, вновь был уложен на свежий сенник с высоким изголовьем, вдруг открыл мутные глаза и слабо простонал: