И почему у нее судьба такая разнесчастная? Вроде руки-ноги на месте, и работа есть, и здоровьем бог не обидел, а на квартиру, хоть сутками в больнице вкалывай, все равно не заработаешь! Хотя – чего тут вздыхать… Глупо и смешно вздыхать. Обычная история с этой квартирой – история всех разнесчастных бюджетников. Не одна же она в дурацком подвешенном состоянии находится. Это времена такие, отвергающие скидку на человеческий фактор. Времена, диктующие свою «свободу». Времена, цинично заявляющие – давай, поворачивайся, делай хоть что-нибудь, проявляй коммерческую деловую инициативу, крутись, зарабатывай… Ну да, оно так, конечно. Пресловутая «свобода» всех в одночасье под одну гребенку подстригла. Ей все равно, есть ли у тебя способность к коммерческой инициативе, или матушкой-природой ни грамма таковой не заложено, даже и самой мало-мальской, хоть насмерть убейся. Заложено, не заложено – а все равно крутись! Может, это и правильно, конечно, и вполне по Дарвину…

Никто и не спорит. Может, и по Дарвину. Вопрос только в том, кто должен Борису Иванычу в операционной ассистировать? Кто будет всем «крутящимся», когда приспичит, грыжи оперировать, образовавшиеся от непосильного напряжения? По Бассини, по Лихтенштейну и по Дюамалю? Есть у «свободы» на это ответ? Ах, нет ответа… Ну что ж…

Хмыкнула насмешливо – эка сама с собой намитинговалась… Толку-то все равно нет, чего зря возмущением исходить. Прав Борис Иваныч – надо просто жить, плыть по течению, куда вынесет. И ждать… И непонятно, чего ждать. Наверное, когда совесть и бескорыстие на Германа снизойдут. И милосердие пополам с альтруизмом.

От этой глупой мысли опять слезы на глаза навернулись. Нет, чего сама себя раздраконила, спрашивается? Теперь попробуй, остановись…

Наклонилась, выхватила из сумочки темные очки, нацепила на нос. И впрямь – не идти же по улице с мокрыми глазами, прохожих пугать. Вздохнула, чтоб успокоиться, воровато смахнула горячую каплю, предательски выкатившуюся на щеку из-под оправы, хлюпнула носом. Скорей бы уж до любимой липовой аллеи дойти… Там – спасение, и там народу поменьше. И вообще, там ее любимое место. Липовая аллея – ее собственная счастливая территория. Плотный зеленый шатер над головой. Под ним она всегда чувствовала себя другой – и подбородок тянулся вверх, и спина сама собой распрямлялась. Даже походка становилась другой, неспешной, плавной от бедра… Походка уверенной в себе женщины. С нормальным чувством собственного достоинства. Вот странно – почему? Может, эта аллея какая-нибудь заколдованная? Или, наоборот, намоленная высшими добрыми силами? Специально для таких неуверенных и не особо достойных лучшей судьбы?

Вошла в нее, замедляя шаг. Хорошо, что она такая длинная, любимая липовая аллея. Можно идти долго-долго… Даже не идти, а плыть в шелесте смыкающихся над головой веток, в едва уловимых бликах солнечного света сквозь густую листву. Все-таки есть что-то фантастические в этой игре света и тени, в пляске солнечных зайчиков под ногами. Завораживающее. И такое сладко уверенное, как в детской игре – я в домике…

Можно, конечно, на старую скамью сесть, чтобы продлить удовольствие, но лучше – идти. Когда идешь, встраиваешься в гармонию танцующих бликов, и сама – будто танцуешь… На что этот танец похож? На вальс, конечно. Раз-два-три, раз-два-три, раз… Да, это вальс! Тот самый, на стихи Юрия Левитанского!

Что же из этого следует? – Следует – жить!

Шить сарафаны и легкие платья из ситца…

Пропела тихонько про себя, вздохнула… И остановилась, надолго задержав дыхание. Вот, вот оно, верный признак! Это значит, кусочек новой силы-энергии прилетел… Зашевелился внутри, удобно устраиваясь. Вполне себе ощутимый кусочек. Надо же, совсем ниоткуда! Из космоса! От высших добрых сил! Для поддержки уставшего от безнадеги духа! Как же она всегда остро чувствовала эти благие дары… С детства чуяла. А иначе – сгинула бы давно…

По крайней мере, вся ее сиротская жизнь к тому шла – чтобы непременно сгинуть. Жизнь не шибко баловала надеждами. Отца с матерью помнила смутно, можно сказать, вообще не помнила. Так, иногда давала о себе знать печальная зыбкая нежность, притаившаяся на генном уровне. Иногда всплывали их лица во сне, склонившиеся над ее детской кроваткой… Ей всего три года было, когда родители погибли, – что она там могла помнить?

Зато потом почему-то все отчетливо помнилось. Сначала лицо бабушки, желто-болезненное, крупчатое от мелких коричневых родинок, и ее тяжелая рука на плече. Не для того, чтобы приласкать, а скорее – на него опереться. И еда за столом невкусная, черствый хлеб да молоко, редко – пустой суп… Тетка потом рассказывала, что бабушка очень больная была, потому и умерла рано, до семидесяти лет не дожила. Только и успела ей письмо написать – приезжай, мол, Татьяна, забери сироту, не дай по приютам сгинуть, не прогневи бога…

Тетка была двоюродной сестрой матери, не такая уж и близкая родня, если судить по справедливости. Это уж потом выяснилось, на какую уловку бабка пошла, чтобы ее к тетке пристроить – обещала, что вместе с сиротой и квартира ей потом отойдет… Тетка, по всей видимости, очень соблазнилась такой перспективой, опеку оформила, все честь по чести, бога не прогневила. А только не вышло у нее ничего. Когда бабка умерла, власти квартиру все равно отобрали. Тетка, конечно, потрепыхалась еще немного, пообивала пороги начальственных кабинетов и смирилась со своей судьбой окончательно. Правда, под плохое настроение частенько принималась ворчать, проклинала на чем свет стоит вероломный собес, городскую администрацию и опеку, лишивших бедную сироту своего угла. С одной стороны, вроде как из жалости к бедной сироте проклинала, а с другой… Просто свою досаду на ее сиротскую голову проецировала. Она это потом, когда чуть подросла, понимать стала. Нет, не обижалась, конечно. Какое уж там обижаться – быть бы живу да под горячую руку не угодить… Помнится, как только тетка заводила свою досадливую песнь про утерянную квартиру, сразу пряталась в уголок за диван, сидела, как мышка, слушала ее причитания и чувствовала себя страшно виноватой за ужасное поведение собеса, городской администрации и опеки. Да, пенсию маленькую назначили. Да, незаконно квартиру отобрали. Да, воспользовались теткиным великодушием, сбагрили сироту и руки отряхнули, бессовестные…

У тетки еще две дочери было, а мужа не было. Старшие сестры, по родственному статусу троюродные, ее тоже не шибко жаловали. Нет, особо не обижали, если не считать за обиду насмешливую снисходительность, чем-то похожую на отношение к котенку или щенку. Можно под хорошее настроение и приласкать походя, а под плохое и ногой отпихнуть, сердито выругавшись.

Она быстро научилась чувствовать это плохое настроение. Из деталей, из воздуха, из ничего. Например, как дверь в прихожей хлопнула, с досадой или нет. С каким лицом старшая сестра Надя из комнаты вышла – румяно выспавшимся или бледно бессонным. Или как другая сестра Рита по телефону разговаривает – мурлыкает или тараторит на одной ноте. Да мало ли их было, деталей-подсказок… А для теткиного настроения и подсказок не требовалось – оно всегда было серым, уныло-натруженным. Шутка ли – троих детей прокормить, одной, без мужа. Тем более была у тетки еще и заветная мечта-задумка – чтоб Надя с Ритой непременно в институтах выучились.

Они выучились, конечно. Даже успели за время учебы мужьями обзавестись. Надя, как тетка считала, очень удачно таковым обзавелась, уехала в другой город «на все готовенькое». Еще тетка говорила, что старшая, Надя, в хорошую породу пошла, в рассудительную, коли так ловко «в полный материальный достаток въехала». А младшей, Рите, с породой и рассудительностью, видать, не очень повезло, потому что Рита своего мужа в дом к матери привела, «как есть, огольца перекатного».

С приходом в семью «огольца перекатного» и началась у них новая жизнь. Обычная жизнь, скандальная. А какая она еще может быть, если две хозяйки на кухне образовалось? Если «оголец» толком работать не хочет, а все на дочернюю шею сесть норовит? А дочерняя шея вместо того, чтобы к матери лишний раз повернуться, только в сторону «огольца» и тянется?

Так, в непрерывных скандалах, и прожили общий совместный год. А потом Рита поставила вопрос ребром – надо разъезжаться, квартиру менять. Объявила такое решение матери, гордо вскинула голову и скрылась в своей комнате, мазнув глазами напоследок по растерянному лицу троюродной сестры-приемыша, к тому времени шестнадцатилетней уже пигалицы. Тетка лишь развела руками:

– Нет, ты слышала, Лизка? Каково, а? Квартиру менять, главное! Да что тут менять, не велики хоромы, двухкомнатная всего! На какой хрен собачий мы ее выменяем?

– Не знаю, теть Тань…

– Конечно, не знаешь ты! Сунули мне тебя, и живи, как знаешь! Вот что я теперь с тобой делать буду, а? Куда приткну?

– Не знаю, теть Тань…

– Так и я не знаю! Вот уж воистину – не делай людям добра… Вроде и не жалко для сироты куска хлеба, а потом и не знаешь, что из всего этого выйдет… Ладно, иди на кухню, не лезь под руку. Видишь, и без тебя тошнехонько.

Она послушно ушла на кухню, налила себе чаю. Потянулась к булке хлеба, чтобы отрезать ломоть для бутерброда, и вдруг неожиданно для себя расплакалась. Нет, не от обиды и не от попрека «куском», а от виноватости, совсем уж непереносимой. Подумалось вдруг – вот бы исчезнуть, так, чтобы совсем, и никогда больше не лезть под руку… Поплакала тихонько, и слезы высохли, и на смену виноватости пришло странное равнодушие – пусть будет, как будет. Может, завтра вообще все как-то устроится, и все помирятся, и все войдет в свою колею. Глотнула чаю, отхватила-таки ломоть от булки, намазала маслом. Не успела до рта донести, как на кухню заявилась тетка, уселась напротив нее, произнесла виновато:

– Лизк, ты плакала, что ль? Ну, прости… Сама видишь, какие дела творятся. Я тут посидела, подумала… А Ритка-то, в общем, права, меняться нам надо. Иначе мы тут все поубиваем друг друга. Я морду этого охламона ни минуты больше видеть не хочу… Как думаешь, а, Лизк?