Это было странно, но она казалась себе еще молодой и совсем не ощущала возраста. Почему все так устроено: все уже знают, а ты еще не догадываешься? Самозащита? Сжигаешь прошлогоднюю листву, но новая молодая трава, упрямая, похожая на нацеленное в небо копье, не растет. Возраст упрямо напоминает о себе выросшими детьми, утратой возможности реализоваться, появляющимися, словно грибы после осенних дождей, болячками. Будто вытягивала она из барабана лотерейные билетики, раскручивала один за другим… – И вот чувствует, что барабан почти пуст, рука ощущает его гладкие пластмассовые стенки, совсем не холодные, но какие-то неживые… Потом нащупывает в барабане несколько билетиков – и боится раскрыть… уже зная наверняка, что счастливого среди них все равно не найдешь… Лохотрон… Возраст сам по себе образует некую защитную скорлупу, эмоциональные реакции слабеют. Она уже почти и не страдает от одиночества, но чувствует, что оно медленно окутывает ее, как туман, подбираясь сначала к ногам, что уже не бегут навстречу новой любви и неизведанному, потом размывает очертания предметов и вещей – и ты перестаешь видеть на расстоянии вытянутой руки…

Всю неделю Лидия Андреевна ходила на работу с давлением, чувствуя, что ее шатает, и она, будто скользит по накатанному льду. В ушах противно пищали комары и жужжали шершни, солнце застилало туманом, похожим на дым от большого пожара, в который набилась мошкара. Тошнота подкатывала к горлу, вызывая у Лидии Андреевны единственное желание – растянуться на кровати и провалиться в сон. Лидии Андреевне было так плохо, что она отпросилась у начальства и поехала домой. Открыла входную дверь – и увидела женские туфли на гвоздиках и бирюзовую курточку на вешалке. Сунув ноги в стоптанные тапки, прошаркала мимо комнаты сына, дверь в которую была плотно закрыта, – и услышала стоны, происхождение которых ее просто потрясло. На подгибающихся ногах проковыляла к своей комнате и рухнула на кровать, не разбирая ее и не раздеваясь… Комната крутилась, точно она скакала на лошадке по кругу на карусели. Она крепко вцеплялась в металлическую гриву, леденящую и без того окоченевшие пальцы, и думала: «Лишь бы не упасть». Стоны, перешедшие в душераздирающие крики, играли ее головой, будто боксерской грушей. Она металась по подушке, чувствуя, что внутри ее поднимается удушливой волной ярость, налетевшая, как смерч, черным облаком, приближавшимся стремительно и неотвратимо, грозя поднять дом над землей, сначала снеся с него крышу. Холодные капли, словно слезы, катились по вискам, вся она была будто куча выжатого белья, что небрежно бросили в таз в душной ванной, наполненной горячим паром. Она хотела встать и войти в комнату сына, своим криком прекратив звериные игры, но ноги сделались поролоновыми, сохраняющими свою белизну и форму, но совсем не способными перенести ее в другую комнату.

– Прекратите: – закричала она. – Вы теперь меня доконать решили?

За стеной наступила внезапно тишина, закладывающая уши, как при морской качке. Стоны от выстрела ее голоса будто сорвались в бездонную пропасть. И теперь равнодушное море каталось по песку, словно кошка, нализавшаяся валерьянки. Сквозь рокот моря в ушах она слышала, как разгруженным танкером стукнула входная дверь, – и дальше она осталась одна наедине с бескрайностью ртутно поблескивающего моря ее снов.

Накатившей волной море накрыло ее с головой – и она поплыла среди коралловых рифов, среди которых то там, то здесь, как из лабиринта, возникали призрачные русалки, бьющие ее исподтишка по щекам мокрым хвостом с жесткими прутьями плавников…

Наутро ей полегчало – и она снова ушла на работу. Однако ей не работалось совсем. В мутной голове, затуманенной ревностью, все висел женский крик, крик распятой женщины, которую острыми клювами щипали птицы. Василисино лицо и лицо Андрея скрылись, отступили в ночь, где злобно горели слабые огни, похожие на волчьи глаза, стерегущие крик чужой женщины.

Зародившаяся неприязнь росла, словно раковая опухоль, грозя убить ту теплоту отношений матери и сына, что ставила на Грише клеймо «маменькиного сынка». Что делать – она не знала. Не выдержав, поделилась своей бедой со старой приятельницей, с которой они вместе начинали работу на предприятии. Подруга пожала плечами и сказала:

– Он вырос. Пусть попробует содержать семью и о ней заботиться. Тогда, может, дурь быстро выветрится из его головы.

Нет. Отпустить от себя сына она не могла… Тем более что совсем не видела в девушке пару своему мальчику. Ненависть снова, будто вода в перекрытом шлюзе, медленно поднималась в ней, чтобы рвануть через край.

Лидия Андреевна еле дожила до конца рабочего дня, когда она сможет бросить сыну в лицо, что не потерпит, чтобы он превращал дом в бордель. Она не помнит совсем, что она несла, помнит только, что была разбита любимая чашка Андрея и сын покорно подметал разлетевшиеся по комнате осколки… Это потом она обнаружит на его руке синяк и будет украдкой изучать это чернильное пятно, выцветающее в желтизну по краям, и думать: Маша это или она? Она ведь, как ни странно, хорошо помнит нежность складки кожи, закручиваемой ею, словно крышка на пузырьке с корвалолом.

91

То что мать не хочет принимать то, что у него появилась подруга, мучило Гришу.

В то же время в глубине души он понимал, что Маша – женщина не на всю жизнь. Точно вокруг кусочка отбитой матерью эмали прорастала ржавчина, замутняя «чудное видение». Он замечал у Марии все больше недостатков. Ему неприятен был сигаретный запах, исходивший от нее, и то, что она небрежно могла стряхнуть пепел на ковер, потушить окурок о землю в цветочном горшке, выкинуть сигарету в форточку. Будто звонок телефона в опере, резали его слух все те вульгарные и матерные словечки, что его подруга вставляла к месту и не к месту. Ему скучно было слушать, как она начинает пересказывать какой-то пустейший фильм, что он не стал бы смотреть никогда. Ему было обидно, что она совсем не внимает его рассказам об университетских занятиях, а тотчас, как он только начинал что-то такое ей рассказывать из студенческой жизни, словно белка перепрыгивала на другую ветку, сплевывая ему на голову шелуху от разгрызенных орешков из жизни ее подруг.

Они теперь снова встречались только у Маши. И опять он вынужден был каждый раз приплетать библиотеку и поздние занятия. Иногда он спрашивал себя: «А что бы было, знай мать, где он проводит вечера?» И думал, что мать бы ничего не могла с ним поделать. Но были бы опять ее психозы, ревность, измучивающая обоих, точно пловцов, пытающихся выплыть к берегу во взбунтовавшемся море.

Он думал о матери, которая выдает ему не только рубашки, но и белье, словно кастелянша в армии или тюрьме, и от которой он вынужден прятать свои кальсоны в рукаве старой болоньевой куртки, висевшей в кладовке, улучив момент, когда она в туалете или говорит по телефону; которая знает о всех его трусах и каждых грязных носках с дыркой на пятке, что тут же оказывается аккуратно заштопанной, как только попала в зону ее видимости. Он с ненавистью думал о матери, которая держит его на коротком поводке, что удавкой врезается ему в шею, перекрывая кислород, как только он отбегает от нее на почтительное расстояние.

Временами ее опека становилась просто непереносима для него. Он бежал вприпрыжку домой, хотя было еще только восемь часов вечера, зная, что мать опять будет поджимать губы и разговаривать с ним тоном инспектора по работе с малолетними преступниками. Один раз она ушла к подруге, а он, воспользовавшись моментом, удрал к Маше. Возвращаясь, он издалека увидел, что она подходит к дому. Мать шла медленно, нагруженная сумками. Его она не видела. Гриша, стремглав, проходными дворами, сокращая дорогу, бросился к дому. Прыгая через две ступени, взлетел на третий этаж, судорожно сорвал с себя уличную одежду, скомкав ее и запихнув в шкаф, натянул тренировочные штаны с пузырями на коленках – и как ни в чем не бывало трясущимися руками пошел открывать дверь. Мать ничего не заметила, сунула ему в руки сумки, сказав, что разберет их сама, и Гриша, теперь пугаясь, что мать услышит, как метрономом бухает сердце в его груди, юркнул к себе в комнату.

В другой раз он увидел маму в троллейбусе. Мать его не заметила, на ближайшей остановке он выскочил из троллейбуса и пересел в маршрутку, надеясь опять вернуться домой до ее прихода.

С ней вообще происходило что-то странное. Когда их культмассовый сектор в университете организовал поход в драмтеатр, мать тоже долго кропталась, что ему там делать нечего, театр плохой, а идти домой вечером страшно и опасно.

– Гриша, не ходи! Слышишь меня! – твердила она в который раз. Он мялся и говорил, что посмотрит, может быть, и не пойдет, но ему будет очень неудобно перед ребятами.

– Ерунда! – восклицала мать тоном, не терпящим возражений.

Так было почти каждый раз, когда он куда-либо собирался: на прогулку ли, в кино ли, в поход ли… Он знал, что может просто хлопнуть дверью и уйти, но каждый раз пытался уговорить мать не переживать. Ему было комфортней жить, если он знал, что она спокойна – и в доме мир, и он старался реже уходить из дома, прослыв среди сокурсников домоседом и некомпанейским.

92

Лидия Андреевна представила себе нагое тело сына рядом с телом этой женщины и на нее опять накатила волна брезгливости. Ее мальчик, что недавно пах молоком и наклеивал засушенные цветы в гербарий… Нет, это просто невозможно себе представить… Она вспомнила, как он осунулся и побледнел… Она объясняла это усталостью, стрессом и грузом навалившихся на него проблем, что, как тяжелый мешок на плече, пригвождали его к земле. Потом обнаружила в его глазах печаль и подумала: я должна бороться за него. Женщин много, они будут приходить и уходить, как времена года, сменяя друг друга, а мать одна.

– Сынуля, что с тобой? – от нежности матери у Гриши, словно у насквозь промоченной адсорбирующей тряпицы, начинали накапливаться под линзами очков соленые капли. Он по-детски шмыгал носом, стараясь втянуть слезы в себя, но из перекрученного спазмой горла раздавался птичий клекот. Ему некуда бежать, можно закрыться за дверью от рентгеновского маминого взгляда, но, когда она трогает его лоб, проверяя, не сжигает ли его огонь подхваченной болезни, ему хочется свернуться калачиком под одеялом: чтобы приносили чай с протертой живой малиной, сидели бы рядом и гладили по голове, охваченной обручем тупой боли. В зеркале покрасневших от слез маминых глаз, что она старательно прячет за стеклами нацепленных очков, его притязание на самостоятельность кажется теперь ему непростительным предательством и бессовестностью: