Через четверть часа Лидия Андреевна услышала поворот ключа в замке. Она вышла в прихожую. Встала в проеме двери, ведущей на кухню. Сын буквально впорхнул в квартиру, будто облитый серебряным лунным светом. Луна, опрокинувшаяся на хребет, отпечатала свой профиль на его губах.

– Ну, и где ты был? Ты, может быть, объяснишь свое поведение?

– В библиотеке задержался, – попытался мышью проскользнуть в свою комнату.

– Ты что не мог позвонить?

– Почему я должен звонить? Почему я должен перед тобой отчитываться? Имею я право на свою жизнь? Моя жизнь – эта моя жизнь, и я не твоя собственность! Запомни это! – Он буквально оттолкнул Лидию Андреевну и прошмыгнул в свою комнату. Она успела ущипнуть сквозь джинсовый рукав предплечье сына, ощущая, как, словно замерзающий пластилин, твердеет эластичная и податливая кожа под ее сильными пальцами.

Лидия Андреевна ушла на кухню разогревать еду. Сама она есть уже не хотела, чувствуя, что ее всю колотит, будто на ледяном ветру, и гремела сковородой так, ровно хотела сбить замок с железного засова, на который ее мальчик закрыл дверь в свой мир. Внезапно она почувствовала, что все душное предгрозовое ожидание последних часов сейчас разразится ливнем. Она села на табуретку, мимоходом перекрыв газовую конфорку, и слезы закапали с ее белесых ресниц, словно с размочаленного рубероида крыши.

Сын вышел из своего укрытия и встал рядом, пингвином переминаясь с ноги на ногу.

– Ну, что с тобой? Ну, перестань! Не делай из выеденного яйца трагедию.

Лидия Андреевна вслушивалась в ту нежность, что она уже давно не слышала – и ливень ее слез припустил сильнее. Сын стоял рядом в нерешительности, не умея ни обнять ее, ни погладить по волосам. В этих слезах, будто в настоящем дожде, пролившемся из тучи, назревшей из испарений луж, было перемешено все: жалость к себе; тоска по сгоревшей в огне безумия дочери и неутихающая боль от потери мужа, рухнувшего, как пронзенное молнией дерево; плач по унесенной временем, будто высохший в бурых пятнах осенний лист, маме; грусть по своей наивной юности с ее верой в «прекрасное далеко» и бескомпромиссной жестокостью к старшим с отстаиванием своей независимости от близких, служивших ей до поры надежным крылом, под которое так захочется возвратиться, когда будет уже невозможно; укоризна сыну, что она покинута им и что он позволил себе забыть, что они недавно остались навсегда вдвоем из всего их большого семейства; надежда и призрачная, точно тающая на глазах рассветная дымка на горизонте, иллюзия о том, что оперившийся сын вернется к ней назад в гнездо, раскачанное ветром, – и они до конца ее дней будут неразлучны в печали и радости; лукавство, что ее слезы должны пронять, вывести за руку из весенних луж по колено и удержать возле нее.

Наконец, справившись c растерянностью, сын нерешительно взял ее за руку – и она порывисто обняла его, прижала к груди, запустила дрожащие пальцы в его шелковую копну волос, потом отстранила от груди, посмотрела в глаза и сказала:

– Я тебя люблю. Очень-очень.

– Я тоже тебя люблю, – ответил сын.

Потом она стала говорить о том, что он единственное, что у нее осталось в жизни, а он пренебрегает ею и бывают дни, когда он совсем ее не замечает и не скажет ей ни словечка, а если они и разговаривают, то она прекрасно видит, что он совсем ее не слушает, а витает в облаках и отдаляется от нее все дальше, отгораживаясь возводимой по кирпичику стеной.

– Никуда я не отдаляюсь. Имею я право на личную жизнь или нет? И почему ты роешься в моем столе?

Лидия Андреевна попыталась взять себя в руки, чувствуя, что желчь продолжает разливаться дальше по ее думам, будто мазутная пленка по успокоившейся после грозы равнинной полноводной реке.

– Я роюсь? Что ты! Тебе показалось! Я искала, наверное, у тебя калькулятор, а ты его унес на занятия.

Потом они сидели за круглым столом на кухне и пили чай с овсяным печеньем. Лидия Андреевна решила, что ужинать глухой ночью уже ни к чему, макароны отвратительно подгорели, и вообще она их, может быть, оставит себе на утро.

Лидия Андреевна опять осторожно завела с сыном разговор, что он очень отдалился в последнее время. Она, конечно, понимает, что у него есть право на личную жизнь и свои секреты, но он должен помнить, что у нее в этом мире никого не осталось. Гриша ответил, что если он и избегает ее иногда, то лишь потому, что его печаль нуждается в одиночестве. Грише очень хотелось отвоевать право на личную жизнь, но он совсем не желал жить тайной от матери жизнью (Ах, если бы она смогла понять его!), и ему показалось, что сейчас это может быть уместно, так как матушка была нежна, полна внимания и доверительности. Ему хочется свободно приводить девушку, которая у него недавно появилась, в квартиру, в свою комнату, – и не чувствовать себя цирковым пуделем с воздушным бантиком на шее, которого вывели погулять на длинной шелковой веревочке и он все время ощущает, как ошейник вгрызается в шею, а узел бантика напоминает сцепленные на горле пальцы. Ему так нужно стать хозяином в доме, где полновластным собственником всего была мама!

Сердце Лидии Андреевны опять стояло на краю обрыва и осторожно заглядывало в пропасть. Неужели ей суждено сейчас потерять и его? Только не это. Нет, она, конечно, больше не будет показывать свое неприятие симпатий своего чада, Василиса дала ей страшный урок… Но ведь если бы дочь не захотела свободы от нее и не нашла в Илье того, чего у него не было и в помине, очаровавшись не его достоинствами, а собственной жаждой любить, то их семья была бы сейчас вся в сборе под этим розовым абажуром? Неужели всю свою жизнь она катила в гору камни, желавшие, чтобы их оставили на обочине и они поросли бы серым мхом?

Ее замешательство было похоже на колебание воды, когда бросаешь в свое отражение камень. Когда она представила сына в его детской с чужой женщиной, она почувствовала, что ревность снова захлестнула ее, будто волна лодку, болтаемую на привязи далеко от берега, так как выше «спустили море» и вода поднялась. Там, где была земля под ногами и в нее можно было уткнуться разбитым носом, как в материнские колени, теперь была холодная заболоченная вода.

Еще больше Лидия Андреевна расстроилась, когда узнала, что девушка сына никакая не студентка, а портниха в ателье, но он будет ее уговаривать учиться, а нынешняя ее специальность пригодится всегда: и подработать можно, и детей она обшивать будет. Последние слова совсем расстроили Лидию Андреевну. Ну и ну. «Ладно, хоть не продавщица овощей», – злорадно подумала она, приказывая себе не ревновать. Потом подумала: «Ладно, быстрее пропадет интерес. С этой проблемой я как-нибудь справлюсь». На нее смотрело доброе, доверчивое и беспомощное лицо сына, раскатанное скалкой ее взгляда.

80

Мысль, что он спокойно сможет приводить Машу к себе домой – и они будут втроем пить чай как семья, приводило его в эйфорическое настроение. Он почти не вспоминал, что недавно потерял сестру и папу.

Познакомились они через ее специальность. Это были времена, когда за джинсами выстраивались километровые очереди в Москве. Можно, конечно, было купить их на барахолке, но таких денег у студентов чаще всего не было. Поэтому были мастера-умельцы, что эти джинсы шили. Один такой умелец обшивал чуть ли не весь факультет, точнее тех, кто в состоянии был заплатить за работу. Гриша в это число не входил. Да и не мог он покупать одежду сам. Это делала его мама. Но девочка-швея разводила кактусы и от кого-то узнала, что на факультете есть мальчик, имеющий большую коллекцию редких суккулентов, причем большинство кактусов у него цветет. Девочка попросила познакомить ее с юным натуралистом. Гриша, друзья которого немного посмеивались над его увлечением, был рад принести кому-то маленьких кактусят. Сама девочка не вызвала у него никакого интереса. Худая как палка, коротко стриженная брюнетка, одевающаяся под мальчика: джинсы собственного пошива и бесформенный серый свитер, скрадывающий ее худобу. От мальчика ее отличало обилие косметики на веснушчатом лице: все ресницы были так густо намазаны тушью, что казались склеенными, будто на щеточке для чистки обуви. Выщипанные черные бровки, точно нарисованные черным грифелем, придавали ей выражение лица разбитной бабенки, хотя лицо было обтянуто очень нежной и тонкой, как папиросная бумага, почти детской кожей, через которую просвечивал змеящийся ручеек на виске и лихорадочный румянец, напоминающий преждевременно поспевшее яблоко, в котором червяк проделал свой ход. Была на щеке и коричневая родинка, напоминающая пятнышко, ведущая в проеденный лабиринт. Глаза прохладные, как зеленоватая, подернутая ржавчиной осенняя вода. Узкие губы девушки, будто сложенные в постоянную усмешку, были, видимо, сильно обветрены и слегка шелушились, распускаясь отслоившимися лепестками нежно розовой губной помады с перламутровым отливом. Девушка курила, речь ее казалась резка и сдобрена всякими современными жаргонизмами типа «чувак», «клево», «кайф», что вызывали у Гриши всегда оскомину, будто он наелся красной рябины, еще не прихваченной морозом, и ему было невдомек, что неожиданный мороз может превратить эти ягоды в вишню в шоколаде. Звали девушку Машей. Маша была благодарна Грише за кактусы и предложила за «так» пошить ему джинсы, если он принесет ей ткань. Но Гриша не решился просить у матери, чтобы та купила джинсу или дала денег на нее, сказал Маше спасибо и забыл про нее на месяц. Через месяц Маша позвонила ему по телефону и пожаловалась, что она оказалась никудышным натуралистом: все кактусы у нее стали загнивать от корня, становясь мягкими и рыхлыми, будто сопревший в целлофановом пакете зеленый лук, и что делать, она совсем не знает: то ли зараза какая-то на кактусы нашла, то ли земля у нее такая неподходящая, а ведь она делала все по правилам: и песочек насыпала, и кирпичи битые, и щебень. Гриша сказал, что он должен все сам посмотреть и только потом сможет сказать, что это: болезнь, неправильный полив, неподходящая почва, неблагоприятная атмосфера в комнате или что-то еще.