«Ты ослеплена отчаянием, дочь моя, — прервал ее священник. — Неистовая страсть почти всегда безрассудна, более того, она чужда человеческой природе, поэтому Всевышний снисходителен к одержимому ею, она говорит скорее о затуманенном разуме, чем о порочном сердце. Уйми эти исступленные порывы, они пятнают твою чистоту. К тому же, дорогое дитя, твое необузданное воображение преувеличило нерушимость обета, которым ты себя связала. Христианская вера не требует жертв, превышающих человеческие силы. Ей нужны подлинные чувства, идущие от сердца добродетели, — она их ставит куда выше чувств взвинченных и принужденных добродетелей показного героизма. Случись вам пасть, бедные заблудшие овечки, добрый пастырь нашел бы вас и вернул в стадо. Сокровища раскаяния были открыты вам: это людям нужны потоки крови для искупления греха, Богу довольно одной слезы. Не терзай себя, дочь моя, ты больна, тебе нужен покой; лучше всего помолимся Всевышнему, он исцеляет раны слуг своих. Если Его волею ты оправишься от недуга, а я уповаю на это, то немедленно отпишу квебекскому епископу{18}: он властен разрешить тебя от обета — ты ведь не приняла пострига, — и вместе с Шактасом, твоим супругом, вы заживете здесь, вблизи меня».

При этих словах старца Атала забилась в судорогах; когда припадок кончился, она впала в неописуемое отчаянье. «Значит, надежда была! — воскликнула она, горестно стиснув руки. — Меня разрешили бы от обета!» — «Да, дочь моя, — ответил святой отец, — это и сейчас не поздно сделать». — «Нет, поздно, слишком поздно! — сказала она. — Как это страшно — в тот миг, когда умираешь, узнать, — что счастье — вот оно, рядом!.. Почему, почему я не встретилась с этим святым старцем раньше! Каким счастьем я наслаждалась бы сегодня с тобою, с Шактасом-христианином!.. Утешенная, обнадеженная благим служителем Бога… здесь… в глухом краю… Весь свой век… Но такое блаженство не для меня!» — «Успокойся! — взмолился я, сжимая ее руку. — Мы еще будем счастливы». — «Никогда, никогда!» — вымолвила Атала. «Но почему?» — допытывался я. «Ты не все знаешь! — воскликнула моя непорочная возлюбленная. — Вчера… во время грозы… я почувствовала, что нарушу обет… предам мать пламени преисподней… ее проклятие уже тяготело надо мной… Уже я была грешна перед Богом, который спас мне жизнь… Ты целовал мои трепещущие губы, не подозревая, что целуешь обреченную на смерть». — «Боже! — вскричал миссионер. — Дочь моя, что ты такое сделала?» — «Совершила преступление, отец мой, — ответила Атала; взор у нее блуждал, как у безумной. — Но погубила только себя, а моя мать спасена». Страшное предчувствие сжало мне сердце. «Объясни, объясни же, что это значит?» — «Так вот, я боялась, что не устою, и, уходя из поселка, взяла с собой…» — «Что ты взяла?» — в ужасе спросил я. «Яд!» — ответил за нее отец Обри. «Да, я приняла яд», — молвила Атала.

Священник роняет факел из рук, я в беспамятстве припадаю к дочери Лонеса, старец обнимает нас обоих, и мы в этой тьме, на этом смертном ложе смешиваем наши горючие слезы.

«Что же это мы! — через несколько мгновений сказал мужественный отшельник, зажигая фонарь. — Нельзя терять драгоценное время: мы христиане — значит, не сдаемся превратностям судьбы. Даже с веревкой на шее, даже на горящем костре, мы припадаем к стопам Всевышнего и молим о снисхождении, но с покорностью принимаем Его приговор. Может быть, все-таки еще не поздно. Дочь моя, тебе следовало сказать мне вчера».

«Прошлой ночью я искала тебя, но ты куда-то ушел — видно, небо хотело покарать меня за грехи, — сказала Атала. — Да и помочь мне уже нельзя: даже индейцы не знают снадобья против отравы, которую я приняла, а уж им-то ведомо все по части ядов. Я никак не думала, Шактас, что протяну так долго. Любовь удвоила мои силы, душа не могла так быстро расстаться с тобой».

Услышав это, я уже не просто зарыдал, нет, в исступлении, свойственном только дикарям, я стал кататься по земле, ломая и кусая руки. Старец с беспредельной кротостью старался помочь то брату, то сестре. В сердце у него царил покой, годы тяжко давили на плечи, и все-таки он находил слова, внятные нашей юности, а вера придавала им такую нежность и такой пыл, каких никогда не нашлось бы даже у страстной любви. Не напоминает ли этот священнослужитель, сорок лет приносивший себя в жертву, служа в горном краю Господу Богу и людям, не напоминает ли он тебе жертвенники сынов Израиля, которые днем и ночью курились на скалистых вершинах во славу Всевышнего?{19}

Но тщетно он пытался спасти мою Атала. Усталость, скорбь, яд и страсть, более смертоносная, чем все яды на свете, объединились, чтобы похитить цветок у пустынного края. К вечеру появились грозные признаки: ее тело начало деревенеть, руки и ноги похолодели. «Тебе не кажется, что у меня совсем заледенели пальцы?» — спросила она. Я не знал, что ответить, у меня зашевелились волосы от ужаса. «Еще вчера, возлюбленный, я вся трепетала при каждом твоем прикосновении, а сейчас не чувствую твоей руки, голос долетает откуда-то издалека, все кругом заволакивается туманом. Не птичье ли пенье доносится до меня? Наверное, солнце уже близко к закату? Как прекрасны будут его лучи, Шактас, на моей могиле в пустынном краю!»

Мы залились слезами, и, увидев это, Атала промолвила: «Простите меня, милые мои друзья, я очень ослабела, но, может быть, силы вернутся ко мне. Все-таки нелегко… такой молодой вдруг покинуть свет, когда сердце переполнено жизнью. Сжалься, вождь молитв, поддержи меня. Как ты думаешь, будет ли довольна моя мать и простит ли Бог мое прегрешение?»

«Дочь моя, — ответил милосердный священник, продолжая плакать и утирая слезы дрожащими изувеченными: руками, — все твои беды от неведенья; только дикарское твое, воспитание, только темнота сгубили тебя — ты ведь не знала, что христианка не вправе располагать своей жизнью. Утешься, бедная моя овечка, Бог простит тебя, ибо сердце твое исполнено простоты. Твоя мать и миссионер, неблагоразумный ее духовник, виновнее, чем ты: они превысили свою власть, заставив тебя дать слишком трудный обет, но да почиют они в мире. Вы трое даете устрашающий пример того, как опасна экзальтация и непросвещенность во всем, что касается веры. Успокойся, дочь моя, Тот, Кто проницает взором и плоть нашу, и наши сердца, будет судить тебя по благим намерениям, а не по грешному деянию.

Ну, а что до жизни, дитя мое, если пришел твой срок опочить в Бозе, до чего же мало ты теряешь, покидая дольний мир! Хотя дни твои прошли в малолюдном краю, тебя не миновали невзгоды; что же сказала бы ты, если бы добралась до берегов Европы и стала свидетельницей бед, которые язвят обитателей Старого Света, услышала немолчные горестные вопли, разносящиеся над этими давно-давно заселенными землями? В нашей юдоли равно страждут и стенают все — и живущие в хижинах, и живущие во дворцах; случалось королевы рыдали, как простолюдинки, и невольно подивишься каким неиссякаемым потоком льются слезы королей.

Ты горюешь, что расстаешься с любовью? Дитя мое, это не более разумно, чем оплакивать промелькнувший сон. Знаешь ли ты, что такое сердце мужчины? Можешь ли счесть, сколько переменчивых желаний теснится в нем? Сочти, сколько волн у бушующего моря! Недолговечны узы, скрепленные даже благодеяниями, даже самопожертвованием: однажды придет пресыщение, а с ним и неприязнь, и все прошлое будет не в счет, останется только досада на эти жалкие, на эти презренные цепи. Несравненно прекрасная любовь соединяла мужчину и женщину, сотворенных дланями самого Вседержителя. Им, невинным, и бессмертным, был дан во, владение райский сад. Совершенные душой и телом, они во всем подходили друг другу: Ева была создана для Адама, Адам создан для Евы. И если даже эта первая чета любящих не сумела сохранить своего счастья, что уж говорить об их потомках! Не стану рассказывать о браках первых насельников земли, о тех удивительных союзах, когда сестра становилась супругою брата, когда любовь сливалась с братской нежностью и чистота этой нежности придавала особую прелесть любовным восторгам. Но и эти браки не были безбурны: ревность прокрадывалась к дерновым алтарям, где закалывали жертвенного тельца, она царила в шатре Авраама{20}, витала даже над теми ложами, где патриархи вкушали такое наслаждение, что забывали о смерти своих матерей.

Не льстишь ли ты себя надеждой, Атала, что твой брак с Шактасом будет невиннее и счастливее, чем браки патриархов, которые удостоились счастья быть святыми праотцами Иисуса Христа? Избавлю тебя от описания домашних тягот, раздоров, взаимных попреков, треволнений, всех тайных горестей, неотторжимых от брачного ложа. Женщина в муках рожает каждое свое дитя, она и замуж выходит, обливаясь слезами. А какое это горе — утрата младенца, сосавшего молоко из ее груди и на этой груди умершего! Гора содрогалась от рыданий матери, горе Рахили было безутешно, ибо смерть отняла у нее сыновей.{21} Скорби, неотрывные от человеческих привязанностей, так глубоки, что на своей родине я был свидетелем, как знатные дамы, возлюбленные королей, покидали двор и хоронили себя в монастырях, дабы укротить бунтующую плоть, чьи наслаждения оборачиваются мукой.

Но, быть может, ты возразишь мне, что этот приведенный мною пример тебя не касается, что твои честолюбивые помыслы не идут дальше жизни в уединенной хижине с избранником сердца, что ты ищешь не столько радостей брачной жизни, сколько того чарующего безумия, которое юность именует любовью? Заблуждение, химера, тщета, мечтание больного воображения! Дитя мое, и я в свое время испытал сердечное смятение, не всегда эта голова была лысой, а сердце безмятежным, как тебе кажется нынче. Поверь моему опыту: если бы человек, даже и постоянный в своих привязанностях, мог каждый день с новой силой испытывать неизменно возрождающееся чувство, тогда уединение и любовь уравняли бы его с самим Господом Богом, потому что в них суть вековечных услад Всемогущего. Но душе человека все приедается, не может она долго с неизменной полнотой любить одно и то же. Всегда есть точки, в которых два сердца не соприкасаются, и из-за них, из-за этих точек, жизнь, в конце концов, становится невыносимой.