Когда начало смеркаться, мы перенесли драгоценные останки к северному входу в пещеры. Отшельник завернул тело в кусок льняной ткани, сработанной его матерью, — единственное достояние, которое он вывез из Европы и берег для собственных похорон. Мы устлали землю горной мимозой и уложили на нее Атала. Ноги, голова, шея, плечи моей возлюбленной были открыты, в волосах белел увядший цветок магнолии… тот самый, которым я украсил ложе девственницы, чтобы лоно ее было плодородно. Губы Атала, словно бутон розы, сорванный два дня назад, уже поблекли, но все еще улыбались. На щеках несравненной белизны голубели жилки. Прекрасные глаза были сомкнуты, ноги целомудренно сжаты, руки, точно высеченные из алебастра, прижимали к груди эбеновый крест, шею обрамлял нарамник. Казалось, зачарованная ангелом печали, она спит сном невинности и смертного упокоения; я никогда не видел столь неземной красоты. Когда бы на нее сейчас взглянул человек, не знающий, что эта девушка еще недавно радовалась солнечному свету, он принял бы ее за статую Спящей Непорочности.

Всю ночь священник читал молитвы. Я безмолвно сидел у изголовья смертного ложа моей Атала. Сколько раз она засыпала, положив мне на колени свою прелестную голову! Сколько раз я склонялся над нею, прислушиваясь к ее дыханию, упиваясь им! Ho сейчас эта грудь была недвижна, бездыханна, и я тщетно ждал пробуждения моей несравненной.

Луна бледным своим светочем озаряла наше скорбное бдение. Она взошла в полночь, подобная весталке в белом одеянии, которая пришла оросить слезами гроб усопшей подруги. Вскоре тайна ее печали излилась на леса — луне сладостно поверять ее вековым дубам и древним морским побережьям. Время от времени отшельник опускал цветущую ветку в освященную воду, потом стряхивал с нее влагу, и воздух полнился неземным благовонием. Порою он запевал старинную песнь, сложенную на слова поэта по имени Иов, жившего в незапамятные времена{22}; вот эти слова:

«Не сорванный ли листок ты сокрушаешь и не сухую ли соломинку преследуешь?

На что дан страдальцу свет, и жизнь огорченным душою?»

Так пел убеленный сединами старец. Голос его, задушевный и размеренный, далеко разносился в тиши пустынных просторов. Слова «Бог» и «могила» повторяло эхо, их повторяли леса, повторяли потоки. Воркование виргинской горлицы, грохот горной реки, звон колокола, созывающего путников, сливались с погребальными песнопениями, и, мнилось, хор тех, кто покоился в Садах смерти, издали ответствовал голосу отшельника.

Тем временем на востоке все ярче разгоралась золотистая полоса. На утесах кричали ястреба-перепелятники, куницы возвращались в дупла вязов; настала пора проводить Атала в последний путь. Я положил ее тело на плечи, впереди с заступом в руках шел отшельник. Мы спускались с утеса на утес, старость и смерть грузом своим равно замедляли наши шаги. К нам подбежал тот самый пес, который нашел нас в лесу; весело прыгая, он опять указывал нам дорогу, но уже в другую сторону. Увидя его, я опять залился слезами. Порою утренний ветер, словно золотистой вуалью, прикрывал мне лицо длинными волосами Атала, порою, обессилев, я опускал свою ношу на мшистую землю и, присев рядом, переводил дыхание. Наконец мы добрались до места, избранного моим тоскующим сердцем, и остановились под аркой моста. Представь себе эту картину, сын мой, — юный дикарь и старый отшельник, стоя на коленях друг против друга, руками роют в безлюдной пустыне могилу для несчастной девушки, чье тело лежит неподалеку в высохшем речном русле!

Вырыв могилу, мы опустили в нее бездыханную красавицу. Увы, не это глинистое ложе мечтал я приготовить для нее! Зажав в руке горсть земного праха, в гнетущем молчании я в последний раз неотрывно глядел на Атала. Потом начал укрывать землею смертного сна чело той, что прожила в этом мире восемнадцать весен; я видел, как постепенно исчезают черты моей сестры, как прелесть ее окутывает покрывало вечности, и только грудь еще белеет, окруженная черными комьями, точно белая лилия на темной глинистой почве. «Лопес! — вскричал я тогда. — Взгляни на твоего сына, который хоронит твою дочь!» И я возвел над Атала холмик из земли смертного сна.

Мы вернулись в пещеру, и я сказал отшельнику, что решил поселиться вблизи от него. Святой старец, насквозь видевший человеческое сердце, понял мой замысел, разгадал уловку моего горя. «Шактас, сын Уталисси, — сказал он, — когда Атала была жива, я сам предлагал вам остаться здесь, но теперь судьба твоя переменилась, ты обязан посвятить себя родному краю. Поверь, чадо мое, людская скорбь не вечна, рано или поздно она придет к концу, потому что и сердцу человека положен конец; в этом суть нашего ничтожества — мы не способны даже долго скорбеть. Вернись на берега Месшасебе, утешь свою мать, она оплакивает тебя дни и ночи напролет, ей нужна твоя поддержка. При первой возможности приобщись к вере Атала, помни, ты обещал ей стать добронравным человеком и христианином. За ее могилой буду смотреть я. Отправляйся в путь, сын мой. Господь, душа твоей сестры и сердце старого друга всегда будут с тобой».

Так напутствовал меня обитатель скалы, и слишком велико было мое почтение к нему, слишком глубока его мудрость, чтобы я осмелился ослушаться. На следующий день я распростился со своим благим хозяином, и он, крепко обняв меня, в последний раз одарил советами, благословениями и слезами. Я пошел на могилу Атала и с удивлением обнаружил, что на ней стоит небольшой крест; так над кораблем, потерпевшим крушение, все еще вздымается мачта. Значит, глухой ночью священник пришел помолиться над могилой; такой знак любви и веры не мог не вызвать у меня обильных слез. Мне хотелось раскопать могилу, еще раз увидеть мою милую, но удержал благоговейный страх. Я сел на свеженасыпанный холмик. Облокотившись о колено, подперев голову рукой; я погрузился в горькое раздумье. Впервые, Рене, я размышлял о тщете нашей жизни и о еще большей тщете наших замыслов. Нет, вероятно, на свете человека, которому не приходили бы в голову такие мысли. Нынче я всего лишь старый раб, убеленный инеем зимы, долголетием могу поспорить с вороном, и вот говорю тебе: при том, что столько дней и ночей обременяют мне плечи, при том, что обретен такой жизненный опыт, я ни разу не встретил человека, который не был бы обманут в своих надеждах на счастье, чье сердце не таило бы незримой раны. С виду невозмутимое, Оно подобно водоему саванны Алачуа: поверхность его прозрачна и спокойна, но загляни вглубь — ты увидишь крокодила, нашедшего там кров и пищу.

Встретив и проводив солнце в этом горестном месте, я на следующее утро при первом крике аиста простился со священной могилой. Я уходил от нее, надеясь, что она отметит начало пути, который приведет меня к добродетели. Трижды я громко воззвал к душе; Атала, трижды дух пустынного края ответствовал мне под аркой надгробного моста. Потом, обратившись лицом к востоку, я отвесил земной поклон и, когда выпрямился, то увидел вдали, на горной тропе, отшельника, бредущего к хижине какого-нибудь обездоленного. И я упал на колени и, обхватив руками могильный холмик, воскликнул: «Спи спокойно в этой чужой земле, убитая горем! В воздаяние за твою любовь, за разлуку с родиной, за смерть ты будешь всеми покинута, даже Шактасом!» Горько плача, расстался я с дочерью Лопеса, ушел из этих мест, оставив под аркой памятника, возведенного природой, другой памятник, еще более величавый: скромную могилу той, которая воплощала собою добродетель.

Эпилог

Такую историю поведал Шактас, сын Уталисси-натчеза, Рене-европейцу. Отцы пересказали ее детям, а я, воротившись из далеких моих странствий, только правдиво изложил услышанную от индейцев повесть. Из нее, на мой взгляд, можно почерпнуть сведения о нравах племен-охотников и племен-земледелов, о том, как распространялась христианская вера, эта первая законодательница в людском сообществе; об опасности религиозного пыла, когда он сочетается с невежеством, и о благах, даруемых светом знания, милосердия, истинно евангельского духа; о борьбе страстей и добродетелей в простых сердцах; и, наконец, о победе христианства над чувством самым неистовым и страхом самым пронзительным — над чувством любви и страхом смерти.

Я нахожу эту историю весьма поучительной и несравненно прекрасной, потому что семинол, рассказавший ее мне, сумел вложить в свою повесть и запах цветка пустыни, и прелесть смиренного домашнего очага, и с такой простотою рассказал о страданий, какую мне, разумеется, сохранить не удалось. Но одно обстоятельство я хотел выяснить во что бы то ни стало. У кого я ни спрашивал о судьбе отца Обри, никто мне ответить не мог. Я так и остался бы в неведении, когда бы провидение, направляющее каждый наш шаг, не натолкнуло меня на то, что я искал. Вот как это произошло.

Мне удалось повидать берега Месшасебе, по которым некогда проходила граница Новой Франции; любопытство влекло меня на север: хотелось взглянуть еще на одно чудо этого края — Ниагарский водопад. Я почти добрался до него, и вот однажды утром, переходя какую-то долину в местах, где обитали тогда аганнонсионы[17], увидел сидящую под деревом женщину с мертвым ребенком на руках. Тихонько подойдя к матери, я услышал такие слова:

«Когда бы ты остался с нами, сынок, как искусно натягивал бы ты лук! Твоя рука одолевала бы разъяренного медведя, твои ноги обгоняли бы косулю, скачущую по горным вершинам. Слишком рано ты ушел в обитель душ, белый горностай скалистого края! Как ты станешь там жить? С тобою не будет твоего отца, и некому будет настрелять для тебя дичину. Ты окоченеешь от холода, но духи не закутают тебя в звериные шкуры. Скорей, скорей вдогонку за тобой, чтобы убаюкать тебя песней, чтобы напоить тебя молоком из этой груди!»

Так пела дрожащим голосом молодая мать, и укачивала младенца, и увлажняла его губы материнским молоком, и осыпала смерть ласками, какими одаряют жизнь.