Письмо от нее!

«Ради Бога, приезжайте в Павловск, будьте в десять часов на скамейке у пруда за Пильбашней, я виновата перед Вами, но все же Вы — мой единственный друг. М.К.».

Эта записочка, набросанная карандашом, дрожит в его руке.

Мысли вихрем кружатся…

Может быть, наступает опять счастье, о котором он мечтал, которое налетело, как сон, и как сои уплыло…

Конечно, он знает, что другой мужчина на его месте призадумался бы назвать женою девушку, которая… ну, которая уже любила.

Но он, три года живший этой мечтой, так покорно, чисто и преданно любя, неужели он откажется от этого счастья?

Она любила другого, но то была страсть, увлечение, она не совладала с собой… Она не девственница…

Но, Боже мой, что за абсурд эта «девственность»! Какая-нибудь demi-vierge[1], развратничавшая вовсю, позволявшая себе то, от чего, может быть, с отвращением отшатнется проститутка, — сохранив свою девственность, гордо идет под венец в флёрдоранжевом венке, и муж после свадьбы ходит гордый, довольный… дурак!

А если девушка вся сгорела от страсти, вся в одном порыве отдала беззаветно всю свою душу и сердце, — «порядочный человек» не может жениться на ней! Абсурд! Абсурд.

Он хватается за голову.

Но почему он решил, что она покончила со своей прежней любовью и опять согласна быть его женой? А если это что-нибудь другое, какие-нибудь пустяки?

Нет, нет, по пустякам Мурочка не позовет его, она знает, что пережил он, когда… Господи, как только он пережил!

С первого дня, как только он попал к Кулышевым, он почтительно, робко полюбил ее. Он видел ее одну, думал только о ней…

Воспитанный в семье интеллигентных тружеников, в тесно сплоченной семье, где родители и дети дружно работали, отдыхали и веселились, он был немного шокирован обстановкой дома Кулышевых — этим сплошным базаром. Отец где-то служил, играл на бирже, куда-то что-то поставлял, мать участвовала в любительских спектаклях, концертах, еще очень моложавая и интересная, сын, гимназист, занимался спортом и борьбой, а две кузины, жившие у Кулышевых, учились не то музыке, не то кулинарному искусству.

В этом доме была постоянная толчея. Играли на всевозможных инструментах, пели, декламировали. Туда каждый вел своих знакомых, как в клуб.

Если хозяев не было дома, то это не мешало гостям собраться, танцевать, петь, ожесточенно спорить и курить, даже вздремнуть где-нибудь на диване.

Мурочка была душой всего этого столпотворения. Она и пела, и декламировала, и грациозно танцевала всякие матчиши и danse d’apaches[2].

Сеня, в этом доме Семена Александровича чуть не через неделю звали Сеней, как-то сразу «обалдел» перед Мурочкой, как выразился его товарищ-однокурсник, который ввел его к Кулышевым.

За Мурочкой все ухаживали, и Сеню возмущало иногда свободное обращение всей этой молодежи с Мурочкой и другими барышнями.

Он полюбил так свято, так чисто эту стройную, худенькую девушку с синими глазами.

Всегда, везде его взоры следили за ее маленькой гибкой фигурой. И во сне, и наяву перед ним мелькала эта хорошенькая головка в русых локонах, перевязанных лентой у самого лба. Ему хотелось целовать эти маленькие руки, складки ее легких, всегда светлых одежд — в виде греческих туник.

Он готов был броситься в огонь и в воду для нее, как бросался в кондитерскую за пирожным или в театр за билетом. Он был счастлив пожатием руки… взглядом… и вдруг…

О, какое это было счастливое время, когда… Когда он не выдержал и сказал ей, что любит ее, и она… она, его белая бабочка, его мечта, ответила на эту любовь, согласилась быть его женой. «Обе пары родителей» отложили свадьбу на год, до окончания им университета, но и это как-то не огорчило его. Он ходил в вечном чаду от счастья.

Да вообще, любил ли кто-нибудь когда-нибудь так, как он?

Он припоминал признания своих товарищей, свои собственные увлечения… Нет, нет, там везде, даже в самых легких флиртах, было что-то нечистое, земное, а эта его любовь была светла, как заря, как ясное небо, как глазки его маленькой сестренки Киски.

Правда, было раз… но, Боже мой, ведь они любили друг друга, а тут была весенняя ночь, цвела сирень, они целый час говорили о любви… целовались… и она лежала в его объятиях… но он опомнился, он даже вырвался из этих крепко обнимавших его дорогих ручек… нет, нет, она была его святыней!

Да она и теперь осталась для него святыней; другие могут говорить, что хотят: он знает, как она чиста душой.


Он сам привел к ним в дом Анатолия Петровича Подгуру.

Мурочка, ее мать и кузины после дебюта Подгуры в «Руслане» совершенно сошли с ума и потребовали от него привезти Подгуру немедленно.

Сеня помнит, как он уговаривал Подгуру, Анатолию Петровичу было лень вылезать из халата и ехать куда-то знакомиться.

Родители знаменитого баритона и Сени были соседями в губернском городе. В многочисленной семье Подгуры были сверстники и друзья у Сени, но Анатолий ему всегда представлялся героем, чем-то вроде «Орлиного Глаза» из племени команчей. Он распоряжался самовластно и младшими братьями, и Сеней, отнимал у них палочки, перья и мячики, а они трепетно и покорно покорялись ему. Еще бы! Он поборол мясника Мишку, застрелил на лету ворону и переплывал довольно широкую реку, на берегу которой стоял их город. Когда Сеня поступил в гимназию, Анатолий сидел уже второй год в шестом классе, мозоля глаза директору своей атлетической фигурой, громким голосом и своими ужасными шалостями. Через год он был исключен. Но когда Сеня студентом явился домой, Подгура уже с громкой славой «первого баритона» приехал в родной город.

Анатолий Петрович умел привлекать молодежь простотой обращения, веселым характером и румяным симпатичным лицом.

Молодежь охотно шла не только в театр слушать его, но и к нему на дом, где всех равно приветствовала Елизавета Васильевна Ломова, «гражданская жена» Подгуры. Высокая, красивая брюнетка, с темными огненными глазами и блестящими зубами, пела довольно посредственно вторые контральтовые партии, но она была посредственна только в опере; ее коньком были русские песни, и пела она их так, как никто. И какой то удалью, то тоской звучали эти песни, что слушатели то плакали, то были готовы пуститься в пляс. Ей много раз говорили, что она как исполнительница этого жанра могла бы составить себе имя, но Елизавета Васильевна жила только славой Тоши да своей маленькой дочкой Шуркой. Она отмахивалась обеими руками и говорила:

— Я не жадна ни до славы, ни до денег; кабы что случилось, стала б кормиться своими песнями, а теперь мне и так тепло и не дует. Да и боюсь я, голубчики, — таинственно прибавляла она, — буду я ездить с концертами, а он тут без меня, увидите, закрутит. Поклонниц-то много, выбирай любую… лезут… а мужчины, сами знаете, народ слабый.


Вот этого-то Подгуру в ореоле славы он привел к Мурочке!

А тут заболел его отец, ему пришлось уехать и целый месяц пробыть в отсутствии. Он писал Мурочке чуть не каждый день, и она сначала отвечала довольно аккуратно… а потом… на его отчаянных три письма ответила открыткою: «Приезжайте — все объясню».

Он едва дождался, когда отец немного оправился, и полетел в Петербург.

Плохо он помнит, как, замирая от беспокойства, позвонил у двери, как отвечал на расспросы и восклицания кузин. Он видел одну Мурочку — очаровательную, взволнованную, с опущенной головкой.

Когда они остались одни, она села около него на диван, положила руки на его плечи и произнесла тихим дрожащим голосом:

— Сеня, прости, сердцу не прикажешь!

Он понял… просто и мучительно, потому что просто.

На сцене, в книгах выходит как-то эффектнее, как-то красивее и потому не так больно.

Тут-то он призвал к себе на помощь всю свою великую любовь к ней. Он увидел, как ей его жалко, как ей неловко, и он переломил себя: не зарыдал, не стал упрекать, проклинать, а она полная новой страсти с бессознательной жестокостью, заговорила о своей любви к Подгуре, о своих с ним свиданиях, сначала на улице, в скверах, и о последнем, где-то в гостинице.

— Сеня, прости, я потеряла голову, мне казалось, что, если он не будет моим, я умру… умру! Он сначала боялся, — говорила она со счастливым смехом, — отговаривал, говорил, что я гублю себя, и не устоял, не устоял, он мой, мой, мой! В последний раз, когда весь театр бесновался и кричал, вызывая его, я стояла гордая, как царица, и твердила себе: «Вы все в восторге, в упоении, все женщины были бы счастливы его словом, его взглядом, а он — мой, мой!»

Сеня слушал и сжимал кулаки.

А Мурочка была так прелестна в этом порыве беззаветной страсти.

— У него жена и ребенок, — пробормотал он.

— Ах, Сеня, не говори об этой женщине! Мещанка… кухарка. Не говори, страсть не рассуждает, настоящая любовь, которая соединила нас, ломает все на своем пути, все, все!

Целый месяц он ходил как потерянный.


А что ж, может быть, эта страсть теперь сгорела, прошла, и она, разбитая, вернулась к нему.

Если так, он придет и скажет ей: «Будь моей женой, мое дитя, моя любовь, израненная, больная, будь моей женой. Чисто и свято чувство мое, и не считаю я, как другие, за преступление, что моя белая бабочка, подхваченная волной жаркого ветра, опалила крылышки о пламя костра. Костер этот зажжен не нами, и не в наших силах бороться с его пламенем».

Уже четверть часа Сеня дожидался Мурочку на указанной скамейке.

Белая ночь, тихая и теплая, вся в нежно-лиловатых тонах, медленно и ласково отбирала небо и гладь пруда у золотисто-оранжевой вечерней зари.

Звуки оркестра едва-едва доносились до Сени.

Она придет сейчас, сейчас…

Он увидит ее глаза, ее бледное прелестное личико и… может быть, счастье вернется.