Мои мысли бесновались. Я представлял, будто живу в мире до изобретения языка. Переживания выплескивались, но я не мог дать им названия, а без названия их невозможно было изменять и держать в узде. Эмоции являлись в виде красок, судорог, не поддающихся осмыслению голосов, и если бы я жил в прежние времена, то решил бы, что я одержимый: я напрягался, силясь расшифровать указания, заключенные в бурлящей крови, – так древние воины припадали ухом к белым рекам, получая от них приказы.

Я сел и обхватил руками колени. Дыхание давалось с усилием, словно привычные дыхательные каналы были удалены и заменены сверкающими алюминиевыми трубками, совершенно ничем не перекрытыми, просто несколько узкими. Я подумал: «Вот она здесь, после стольких лет, а я тут, на полу». Казалось, эта ночь – с зарей, уже несущейся над Атлантикой, – будет нашей единственной ночью вдвоем, моим последним шансом. Что я все неверно истолковал. От меня требовалась некоторая смелость, а я ничего не предпринял. Одиночный выпад. Или, может быть, стратегия. Флирт, обвинения, усилия воли. Мои соображения о смерти. Последняя роль, какую мне хотелось бы сыграть, – скорбного тенора, застывшего на темной, пустой сцене и теребящего парчовую отделку на старинном костюме.

Я хотел встать, подойти к кровати и поглядеть в ее спящее лицо. Но вдруг она проснется? С испуганным криком? Или, может быть, обнимет меня и привлечет к себе?

Желание было тяжким, лихорадочным. Я понимал, что, если не проявлю осторожность, мои инстинкты возьмут верх и примут на себя командование.

Люди смеются над католиками за то, что они исповедуются в нечистых мыслях, однако в моих мыслях, отображавших перекипевшие страсти, стоило исповедаться. Мне хотелось бы аккуратно внести их в категорию Греха, составить список и передать кому-то другому. Получить прощение. От отца-исповедника.

Разумеется, у меня такого не было. Наибольшего приближения к духовной жизни я достиг, поклоняясь тем самым чувствам, которые терзали меня сейчас, заставляли тело покрываться испариной, как от высокой температуры.

Исповедь. Слово возвышалось в сознании, словно чудовище, призрак, и при нем прочие мысли съеживались. Затем это загадочное, незнакомое словно принялось медленно разоблачаться, сбрасывая с себя слои смыслов и ассоциаций, все заплесневелые наряды, которые превращали его в идею, рефлекс, обязанность. И чем больше слово «исповедь» освобождалось от привычных смыслов, тем крупнее и ярче становилось оно во мне. Я чувствовал, как мне втолковывают, что я должен предпринять что-то такое, о чем понятия не имею и к чему не знаю, как подступиться. Я не мог даже понять, не было ли мое спонтанное желание приобщиться к слепому ритуалу исповеди доказательством того, что где-то посреди всего происходящего я свернул с пути и пожелал стать совершенно другим человеком, или же оно означало что-то менее значимое: необходимость ослабить тяжкое моральное давление, высказаться под гнетом скалы, придавившей мне грудь. Исповедь подобна переговорам. Она как демонстрация праведной веры. Даже у коммунистов было нечто подобное. Они называли это самокритикой. Ты обсуждаешь свои ошибки и обещаешь друзьям, что станешь лучше. Они смотрят на тебя с неудовольствием, однако прощают – до тех пор, пока ты окончательно не зарвешься, но в таком случае тебя исключают. Отец говорил, что сам он никогда не докатывался до самокритики. Он подозревал, что его идеологические промахи все равно обсуждают у него за спиной. Зато Роуз оберегала свои политические принципы, словно часовой, вплоть до того, что ее доскональная, по пунктам, самокритика стала ожидаемым событием каждого собрания и едва ли не превратилась в шутку. Роуз признавалась в белом шовинизме и в качестве доказательства приводила случай, когда уступила место в автобусе чернокожей женщине, которая была моложе ее.

Почему отец взял на себя труд рассказать, насколько моя мать привержена самокритике? Хотел ли он предостеречь меня, чтобы я не обманывался по поводу цельности ее натуры? Чтобы не забывал, что за ее маленьким, застывшим личиком с глубокими, упрямыми морщинками и страдальческими глазами скрывается личность, которая так и не утратила привычки все взвешивать и сомневаться в себе. Что она критиковала других, но себя критиковала еще жестче и т. д. Или же он приглашал меня разделить его ироническое отношение к ней? Он как будто дурачился с ее образом, как дети дурачатся с настройками цветного телевизора, заскучав от программы, и заставляют лица приобретать то киноварный оттенок, то темно-синий, то оранжевый.

В отсутствие священника или каких-либо обрядов мой собственный отец был последним из моих возможных духовников. Только какого отпущения грехов я мог бы ожидать от этого вечно добродушного здоровяка? Говорить с ним о себе было все равно что свалиться в огромный мешок с овсом: приятного мало, но и не больно. Взгляд Артура на мир менялся с грандиозно-космического до бесстрастно-пустого: то мы жили за пазухой у теплой вселенной, которая любила нас мистически и всеобъемлюще, то мы были всего лишь соединениями белка и воды, пузырящимися какой-то миг в длинном, изогнутом носике сосуда времени. В любом случае, осуждение невозможно. Баттерфилды были предназначены для того, чтобы ты изучал и упорядочивал свои поступки, вроде карт в пасьянсе. Способ приятия Артура отличался вопиющей слепотой. Он верил, что мне на роду написано жить страстями и не отступать от принципов, и ему не требовались доказательства.

Хороший мальчик! Хороший сын! О, какая радость! Время от времени он вглядывался в мое лицо, чтобы понять, не начинаю ли я походить на него. Я никогда не был на него похож, но причины ревновать не было – на Роуз я тоже не был похож. «Он похож на русского, причем на аристократа», – обычно говорил обо мне отец. В конце концов, это было и к лучшему, что я ни на кого не походил. Отец ограждал меня от своих переживаний из-за собственной посредственности и в то же время скрывал свое истинное величие: ком в горле при виде хмурых присяжных; слезы из-за Розенбергов; проигрыш в покер новым армейским друзьям, потому что они обречены зарабатывать ручным трудом. Он считал себя жестким, грубым, не замечал зарождения своих чувств и шатался под их тяжестью, когда они вырастали. Он сам захотел, чтобы я не знал его. Он был тем человеком, от которого я зависел, он кормил меня, учил языку и зачаточным манерам: идея справедливости, привычка к состраданию. Но я не знал его. Он отгораживал меня от своего глубинного «я», словно оно было заразно, убеждая себя самого, что он петух, на которого возложена обязанность учить ястреба летать.

Он хотел передать мне факел – факел романтики и безрассудства – факел, который никогда не мог разгореться в его руках. А когда факел заполыхал, он, смущаясь, украл его у меня. Теперь он сам держал его, демонстрировал, словно брачное оперение, перед Барбарой Шервуд, размахивал им перед лицом Роуз, обвиняя ее в том, что она боится огня. Как же я мог исповедаться перед ним? Направление его слепой любви изменилось на противоположное: теперь, в относительно преклонном возрасте, он наконец-то проникся идеей, что мы с ним одного поля ягоды, и поскольку сейчас он вовсе не был способен судить себя сколь-нибудь объективно, я уж точно мог рассчитывать только на самое предвзятое отношение к себе. В его сознании мы слились в одну личность, и эта личность была тем человеком, которым он всегда хотел стать. С точки зрения морали мне был выдан чек на предъявителя – было достаточно одной моей подписи.

Кто-то нажал на автомобильный клаксон, и прозвучала мелодия Собачьего вальса, и Тридцать четвертая улица неожиданно стала Вязовой в маленьком городке Среднего Запада, где подростки отправляются пить теплое пиво под звездами и вызывают одноклассника. Би-бип. Эй, Эд-ди-и-и…

– Дэвид? – шепотом позвала Джейд. Голос звучал ровно, но тембр изменился из-за короткого сна.

Я ответил невнятным мычанием.

– Ты не можешь заснуть на полу? – спросила она.

Она выпрямила ноги, вытянула носки, пытаясь достать до края кровати. Негромко простонала, как будто выныривая из сна. Я снова сел и посмотрел на нее. Она оторвала голову от подушки. Дрожащий, словно у младенца, подбородок упирался в грудь. Веки ее снова закрылись, затрепетав, подчиняя свои незримые блуждания интригующим напевам разума. Открылись. Глаза посмотрели на меня.

– Я не пытаюсь заснуть, – сказал я.

– Что, пол такой жесткий?

Я собирался сказать «нет», но сдержался, догадавшись, что она хочет услышать другой ответ.

– Нет, все в порядке, – произнес я вежливым тоном, нарочито неуверенным.

Какая скромность и как легко она испаряется. Официальный поклон перед головокружительным, потным экстазом амбарного танца.

– Как-то нелепо, что ты лежишь на полу, – заметила она.

Ее шея напряглась, нижняя губа задрожала: она подавляла зевок, хотела скрыть от меня, что еще не совсем здесь.

– Всегда джентльмен, – ответил я.

– Ясно, – сказала Джейд. Пауза. Молчание не могло бы быть более удушливым, даже если бы она упражнялась в нем годами, перед зеркалом, в пустынном лесу, в моменты уединения. – Забирайся ко мне, если хочешь. – Жаргон летнего лагеря. Старшая сестра, утешающая малолетку, которому приснился кошмар.

«Ты уверена?» – едва не спросил я. Однако в подобную невинность никто бы не поверил.

– Охотно, – отозвался я.

Я встал. Неизвестно откуда взявшийся ветерок пробежал по комнате, волнистая линия, электрический ток. Мой пенис напрягся и стал тверже любой другой части тела: зубов, черепа. Головка члена вылезла в ширинку трусов: выглядел он так неуклюже, комично и испуганно, точно рабочий сцены, оказавшийся во время спектакля по другую сторону занавеса.

Джейд бросила вторую подушку на ставшую теперь моей сторону кровати, подушку, освященную ее объятием. Верхние пуговицы пижамной куртки были у нее расстегнуты, и я мог бы заглянуть в вырез и увидеть грудь. Как Стью Нейхард. Я с осторожностью забрался в постель. Джейд отодвинулась на самый край своей половины. Я устроился на краю своей. На спине, глядя в потолок, часто моргая, чтобы она обязательно заметила, что я не сплю. Она лежала на своей половине, отвернувшись от меня, обхватив рукой подушку, вытянув левую ногу и согнув правую. Она была до плеч укрыта простыней, но одеяло сползло до пояса.