Эмили рассматривала нечто пушистое, что он подтолкнул к ней, медленно расправила и нахмурилась. Это был роскошный плащ из толстого бархата, подбитый мехом, а его воротник, подол и обшлага были оторочены мехом, еще более мягким, чем бархат.

— Тебе нравится?

Поначалу лицо Эмили выражало беспомощность и крайнюю растерянность.

— И именно ты даришь мне это? — спросила она у мужа на суахили едва слышно. И быстро оттолкнула плащ от себя, словно он был грязным. — Совершенно исключено, чтобы я его надела! Такое… такое убогое !

На Занзибаре меха́ не носили. Только отсталые народы в глубине Центральной Африки одевались в шкуры газелей и львов, леопардов и зебр; эти люди не носили одежду из ткани, чтобы прикрыть свою наготу: они не умели ни прясть, ни ткать и вынуждены были довольствоваться шкурами тех животных, которых добывали в саванне.

— Прошу тебя, Биби, — так же тихо ответил Генрих. — У нас это считается весьма ценным . Это горностай, — его пальцы скользнули по меху, — который в Европе исстари носят лишь короли.

— Короли? — Глаза Эмили расширились и округлились. — Разве они не могут позволить себе ничего лучше?

Генрих рассмеялся.

— Да нет ничего лучше! Горностай встречается очень редко и соответственно дорого стоит. В прежние времена его могли носить только люди благородных кровей.

Оторопевшая, Эмили с несчастным видом переваривала информацию. Она поняла, что муж хотел подарить ей что-то особенное, причем не только весьма и весьма ценное, но и способное согреть ее в холода, что глубоко ее тронуло. Однако это ничего не меняло: для нее горностай значил не больше меха кролика или кошки. Вот и врач недавно прописал ей лекарство против ее постоянного кашля: он велел ей есть устрицы, которые здесь считались редким и изысканным блюдом, а на Занзибаре всего-навсего были пищей для самых бедных. Европа все больше казалась ей не просто странной и чуждой, но абсолютно другим, извращенным миром, в котором все являло собой полную противоположность тому миру, откуда она была родом.

Неужели у меня всегда будет только один выход: притворяться или делать больно Генриху, потому что я думаю и чувствую иначе, чем люди в этой стране? Еще так многое я не понимаю, еще так многому мне надо учиться. Германия превращает меня снова в ребенка, ничего не знающего и глупого.

Разочарование, которое вспыхнуло в глазах Генриха, причинило ей острую боль, и она с вымученной улыбкой выдавила:

— Спасибо.

Как же она обрадовалась, когда общее внимание обратилось к золотым карманным часам, которые вместе с подходящим золотым брелоком, украшенным слоновой костью и тигровым глазом, были ее подарком Генриху. Она давно замыслила заменить его старые часы со следами песка, морской соли и всех его дальних странствий и к тому же с явными приметами старости. История о том, как она покупала часы у часовщика на Юнгферштиг, используя пока еще немногочисленный запас немецких слов, была очень смешной, и Эмили не преминула ее рассказать — смесью английских слов, пантомимы и немного с помощью Генриха в качестве переводчика с суахили. Рассказ ей удался — это было приключение, развеселившее всю семью. А радость Генриха при виде подарка и то, что ее самостоятельная покупка была столь удачной, отодвинули на второй план чувства, взбудоражившие его реакцией Эмили при виде его подарка.


На следующее утро Эмили ни свет ни заря уже была на ногах, хотя они вернулись из гостей поздно ночью, и посвятила своему туалету необычно много времени. И только потом она сошла к завтраку.

— Господи, Биби! — воскликнул Генрих, который как раз вышел из столовой, чтобы посмотреть, почему она еще не появилась, и его лицо вдруг выразило крайнее изумление. — Что ты задумала? Куда ты собралась в таком наряде?

Эмили приподняла одну бровь и продолжала спускаться по лестнице с высоко поднятой головой, понимая, как она элегантна в шелестящем шелковом платье цвета темного шоколада на широком кринолине со шлейфом и серьгами в ушах. И лишь сойдя с лестницы, она соизволила дать ответ:

— Мой дорогой супруг, разве ты не сам мне сказал, что сегодня и завтра у вас праздник?

— Да, но…

— Вот видишь, — бросила она и вызывающе вздернула голову. — Именно поэтому я так и нарядилась.

Его взгляд смягчился.

— На Занзибаре это вполне в порядке вещей… А здесь так не делают. И уж точно не… — Он вытащил из кармана жилета ее вчерашний подарок, щелкнул крышкой новых часов и взглянул на циферблат, — …в десять утра!

Эмили опустила плечи, повернулась и стала подниматься по лестнице. Снова она сделала что-то не так! И все старания ее — зря!

«Какой странный народ эти немцы! — думала она. — Отмечают свой важный праздник особенными блюдами, особенным печеньем, украшают дом и сад, тратят большие деньги на подарки, но почему-то не хотят надеть свои самые красивые одежды».

Весь день она провела в смутных раздумьях о сути празднования Рождества. Отмечали Рождение Христа, и все же во всех этих празднованиях самому этому факту уделялось очень мало внимания, казалось, что это лишь повод, а не причина. На самом деле речь шла о встречах с друзьями и родственниками, о хорошей еде, и в первую голову — о подарках. Эмили ощутила что-то очень похожее на разочарование тем, как в Гамбурге отмечают Рождество Христово. Ей хотелось бы, чтобы было меньше подарков, но больше истинных религиозных чувств.

Во время их с Генрихом воскресных прогулок к Эльбе, которую она очень любила за то, что та напоминала ей море, она видела много верующих, которые с томиками псалмов подмышкой шли на службу или возвращались оттуда, — и часто ей самой хотелось пойти в церковь. Чтобы быть ближе к христианскому богу, если уж она с трудом отвыкает возносить молитвы Аллаху, от которого она отреклась.

Генрих был только рад этому, и потому Эмили не решалась ему сказать, что прямо на пороге храма ей хочется развернуться и пойти домой: ее охватывала необъяснимая робость. Все эти ритуалы — сначала сидеть, потом вставать, молиться и петь псалмы — были ей чужды, проповедей она не понимала, а множество изображений Христа и святых так и остались для нее тайной, она считала, что они ей скорее мешают целиком отдаться молитвам. Ей казалось, что со всех сторон за ней наблюдают. И то, что во время церковной службы собирают пожертвования, трогало ее до слез, а то, что никто не опускается на колени во славу Божью, она считала высокомерием. Здесь, на севере, христианство казалось ей бездушным и поверхностным; вера без правильной формы — пуста, и в ней нет настоящего чувства.

Я была истинной аравитянкой и хорошей мусульманкой — и я покинула свою родину. А кто же я сегодня? Плохая христианка и чуть больше, чем полунемка.

45

Последние дни старого года они провели у себя дома вместе с семьей Генриха. По старой традиции семейства Рюте, Генрих делал так называемый «пунш на каминных щипцах», сдобрив сначала подогретое красное вино пряностями: гвоздикой, корицей, звездчатым анисом, лимонными и апельсиновыми корочками, потом установил на каминные щипцы пропитанную ромом сахарную голову и держал ее над огнем, пока сахар не начал плавиться и по капле стекать в пунш. Эмили осторожно пригубила эту «микстуру». Уже давно она, преисполненная решимости принять и усвоить немецкий образ жизни как можно лучше, рискнула попробовать свинину, вино и шампанское, а теперь — еще один алкогольный напиток, но он ей не понравился — в нем было так много пряностей, что у нее защипало язык. Вскоре после полуночи Эмили стояла в саду, укутанная в столь ненавистный ей плащ, а Генрих обнимал ее за плечи. Они смотрели в небо, где рассыпались каскады фонтанов, которые окрашивали крыши домов и шпили башен города в золотые и серебряные, синие, красные и зеленые цвета, а потом медленно таяли в воздухе. Над Альстером стояли клубы дыма и пахло порохом. И Эмили была уверена, что грядущий 1868 год будет хорошим годом.

Но сейчас казалось — зиме не будет конца. После праздника Богоявления все рождественские украшения стен, окон и шкафов были убраны и спрятаны до следующего декабря, и город словно оголился, став еще печальнее. Укрытый снегом и хрустящим инеем, с ледяными узорами на окнах и сверкающими сосульками на крышах и ветвях деревьев Гамбург хоть и был красив, но непереносимо холоден; было бы теплее, Эмили чувствовала бы себя чуть-чуть лучше, но все равно страдала бы от серого уныния, которое оставило после себя праздничное великолепие.

В редкие дни она даже думала, что ей уже никогда не будет по-настоящему тепло и что зима никогда не закончится, а природа так и проспит всю жизнь непробудным сном. Первые подснежники в саду были бесцветными, зато листья и стебель — ярко-зелеными, и Эмили бурно радовалась им, как долгожданным друзьям, которых не видела много лет и которых ей так не хватало.

Но все же солнце становилось все ярче, припекало все сильнее, и деревья и кустарники медленно, но оживали, выгоняя соки из корней — и наконец появилась первая зелень. На вновь зазеленевших клумбах появились желтые и фиолетовые крокусы — и вдруг как-то сразу наступила весна, щедро расцветив город, так что он замерцал, как шелк, окрашенный в пастельные тона. Сердце Эмили пело от счастья — подобно птицам, выводившим громкие трели в кроне деревьев, будто славя весну, а сама она тяжело двигалась — ее тело разбухло до невероятных размеров.

В марте появилась на свет Антония Тавка Рюте. Бог услышал молитвы Эмили и даровал им девочку. Тони, как скоро они стали называть дочь, была крупным здоровым ребенком с розовощеким личиком и перевязочками на ручках и ножках, крепкая, всегда всем довольная, — успокоить ее не составляло труда. Кормилица могла часами разглаживать мягкой щеткой ее длинные шелковые черные, как смоль, волосики. С появлением Тони в дом вошла жизнь, о которой мечтала Эмили. И Генрих, который втайне тосковал по их сыну, с рожденьем дочери явно повеселел.