— Ай-ай! — удовлетворенно произнес малыш и собрался было захлопать ручками в перевязочках, но затем вдруг зевнул и растопырил пальчики.

— Уже устал? Да, моя радость? — Когда он еще раз зевнул, Эмили встала на колени и уложила его на подушки в корзинку, которую они купили специально для этой поездки. Потом нежно укрыла его одеяльцем, а миссис Эванс, сидевшая напротив, с улыбкой оторвала близорукие глаза от книги, полюбовалась этой очаровательной картинкой и снова погрузилась в чтение. В путешествии по железной дороге англичанка тоже обещала быть приятной компанией.

Англичанка не знала языка суахили, на котором говорили между собой Генрих и Эмили; однако она к своим обязанностям относилась очень серьезно и, казалось, старалась сделаться почти незаметной, когда ее помощь не требовалась.

— В этой корзинке он лежит как та булка, которую ты подарил мне, когда я переехала на твою улицу, — сказала Эмили со смехом.

— Словно Моисей в тростнике, — развеселился Генрих и протянул ей руку.

Эмили села на свое место и прижалась к руке мужа. На несколько секунд они утонули в глазах друг друга.

— Мы все сделали правильно, — прошептал Генрих.

Его слова подняли в Эмили бурю эмоций — как будто что-то бросили в море, и оно медленно-медленно опускается на дно, а круги все идут по воде.

— Да.

— Ничто теперь не сможет нас разлучить, Биби Салме, — продолжал он. — Ничто и никто. Я не допущу этого. Ты и малыш Генрих, вы теперь навсегда мои.

В первый раз за много недель Эмили стало уютно и спокойно. Объятья мужа и его голос сотворили чудо. Прижавшись друг к другу, они молча любовались проплывающими мимо пейзажами южной Франции, на которую медленно опускался вечер.

Под монотонный стук колес и фырканье паровоза у Эмили закрылись глаза. Она еще услышала, как Генрих встал и укрыл ее одеялом, а потом она заснула.


Полоска слабого утреннего света разбудила Эмили. Она зевнула и села, подавив жалобный вздох, когда мириады иголочек пронзили все ее члены: затекли руки, ноги и даже спина. Генрих еще спал, положив голову на спинку кресла. Он был совершенно расслаблен, и его дыхание было ровным и спокойным — так же, как у миссис Эванс в кресле напротив, в привычной безупречной позе, с закрытой книгой на коленях. А в плетеной колыбели тишина останется ненадолго: малыш Генрих в любой момент может проснуться и устроить ужасный скандал — как всегда по утрам. Эмили решила размять ноги и вместе с сыном выйти в коридор, надеясь, что Генрих и миссис Эванс некоторое время еще спокойно поспят. Как можно тише она встала из своего кресла и наклонилась к сыну.

Круглое личико с закрытыми глазками казалось мертвенно-бледным, было холодным и гладким. Не слышно было его дыхания, да и животик оставался недвижим. И сердце больше не билось.

Жалобный звук перешел в крик, когда Эмили прижала к себе безжизненное тельце. Мир раскололся пополам, по одну сторону разверзлась адская пропасть, по другую — земля пыток.

Чьи-то голоса. Хлопанье дверей. Рыданья. Ужас. Генрих.

Мой сын. Мое дитя.

Вопли и страшные крики фурии, проклинающей и Бога, и Аллаха, и свою судьбу, всех вершителей человеческих судеб. Эмили билась в истерике, царапалась и молотила руками, вдруг такими легкими и пустыми.

Рассудок, растворившийся в безумии.

А после — ничего. Только чернота — как безлунной ночью на море в шторм. Пустота. Ничего.


Ничего, кроме сердца, которое рвали на куски когти дикого чудовища. Сердца, которое не исцелить и на котором навсегда останется шрам. Шрам, нанесенный внезапной смертью их сына.

Где-то на юге Франции. На пути от Марселя к Парижу.

На чужбине

Куда сердце влечет, туда и путь недалек.

Занзибарская пословица

40

Гамбург. Конец июня 1867 года

Дрожки громыхали по мощеной мостовой, а рядом по тротуару спешили люди: кто-то, вероятно, домой, а кто-то туда, где можно провести прекрасный летний вечер. В вечернем свете, отливающем медным блеском, дома казались дымчато-голубыми, а над ними пламенели темно-красные коньки крыш.

— Посмотри-ка туда, Биби!

Генрих бережно обнимал ее одной рукой, и Эмили подняла глаза, когда он показал, куда надо смотреть. Коренастая особа маршировала по улице, и при каждом чеканном шаге подол ее темно-серого, почти черного платья, взлетал вверх, открывая кружевные оборки нижней юбки. Короткие рукава платья обнажали сильные предплечья, а ее руки в длинных перчатках цепко держали что-то, накрытое салфеткой. Накрахмаленный фартук — как белая глыба — стоял колоколом, белая шапочка в форме горшка плотно сидела на затылке. Длинные концы бантов развевались за ее спиной, а рюшечки, украшенные вышивкой ришелье, обрамляли краснощекое лицо.

Эмили перевела вопрошающий взгляд на мужа.

— Это горничная. Почти все горничные в Гамбурге носят такой наряд.

Эмили кивнула и, прищурившись, продолжила рассматривать улицу. Очень медленно рассеивалось то темное плотное облако, что накрыло ее в ту поездку по Франции и держало ее, как в плену.

Когда судьба наносит удар и разбивает твое сердце на мелкие кусочки — подобно тому, как коварный подросток походя бросает камнем в какое-нибудь насекомое, — от этого, право, не умирают. Даже если при этом и не знаешь, как теперь жить дальше. Если смерть забирает у тебя самое дорогое, ты вступаешь в сумеречный мир теней между живыми и мертвыми. Хотя ты еще жив и не стал призраком, но себе-то ты уже кажешься тенью, оставшейся после океана пролитых слез. Ты общаешься с другими людьми, ты выглядишь, как они, но ты уже не такой, как они, чувства твои притупились, душа обнажена и измучена, и мучение продолжается с каждым новым вздохом.

А может быть, судьба все же смилуется и смягчит остроту первых ужасных дней. И еще теплится надежда, что сила когда-нибудь сможет преодолеть боль и вернуть тебя к жизни. В мир людей, но этот мир уже никогда не станет для тебя прежним.

Точно так все было и с Эмили: у нее не осталось никаких воспоминаний — ни о том, как она приехала сюда, в Гамбург, ни о Лионе, где сливаются воедино реки Рона и Сона. Не помнила она ни о Дижоне, ни о виноградниках Бургундии и даже о Париже — память удержала только его имя. Казалось, что тем утром в поезде память ее опустела. Ничего не осталось, за что можно было бы зацепиться — ни картинки, ни образа, никаких звуков и запахов. Память была пуста — как и ее руки — ребенка в них не было. Эмили даже и не старалась припомнить что-либо и ни о чем никогда не спрашивала у Генриха.

То, о чем она вспоминала, было достаточно тяжело. Столь же тяжело, как и упреки, которыми она осыпала себя, и как мысли, которыми она измучила себя, — мыслями о том, что это она виновата. А еще мыслями о том, что это — возмездие за совершенные ею грехи. Никогда ни слова об этом не сорвется с ее губ, никогда она не напишет об этом, и никогда больше она не ступит ногой на землю Франции. Это останется глубоко в ней — на всю жизнь. Бремя, которое ей предстоит нести всю жизнь. Никто не сможет помочь ей. Но это бремя разделит с ней Генрих.

Постепенно и очень медленно просыпались чувства Эмили, и понемногу она начала воспринимать город, через который они сейчас проезжали. Слишком долго эти чувства дремали в ней, и слишком сильным был наплыв впечатлений, обрушившихся на нее.

И Гамбург, казалось, тоже понимал это, по возможности стараясь облегчить это восприятие — он будто специально оделся в приглушенные тона, которые не бросались так резко в глаза: матовые красно-бурые или цвета красной киновари клинкерные фасады или же темно-коричневые — этот цвет походил на высушенные почки гвоздики; на всех фасадах резко выделялись белые переплеты оконных рам. Светлые дома из известняка тоже встречались, они были украшены колоннами и вычурной лепниной из гипса. Некоторые фасады уже слегка пожелтели, или же городская копоть набросила на них серую вуаль. Крыши были покрыты серым или красноватым гонтом. И стекло — куда ни кинешь взгляд — повсюду стекло! Во всех окнах, зачастую даже в крошечном ромбе на входной двери. Стекла так много, что солнце в нем играло, а в тени они казались еще более темными. Такими же, как дома, были и цвета одежды жителей Гамбурга: серого мышиного цвета, цвета блошиной спинки, всех оттенков красно-коричневого и темно-серого; коричневого всех оттенков дерева, цвета натуральной кожи или цвета меха; цвета пепла или цвета сумерек. Платья с перьями, напоминающие чирикающих воробьев, скачущих по мостовой или пушистыми шариками стремглав взмывающих в воздух. И черное, повсюду черное, в первую очередь — мужчины в черном, как будто они все одновременно надели траур. Белые акценты придавали гамбургским костюмам некую торжественную нотку, а иногда и бежевое смягчало их строгость. Мрачно-зеленые, сливово-синие или темно-фиолетовые сюртуки и визитки представляли собой яркие пятна, так что глаз невольно выхватывал их из темной толпы.

Так же аккуратно, как ровными рядами стояли вдоль улиц здания, вели себя и люди. Они никогда не налетали друг на друга — будто для каждого была проложена его собственная дорожка, принадлежавшая только ему, и никто не смел оспорить его права на нее. Эмили впервые в жизни видела сразу столько светлокожих людей со светлыми волосами. У одних цвет лица был, как молоко или сливки, у других — как сердцевина белого хлеба, а щеки напоминали розы. Волосы были разных оттенков: цвета топленого масла, соломы или мочала, цвета песка или маисовой муки.

При виде всех этих людей — жизнерадостных и приветливых; мужчин, любезно касающихся края своих цилиндров и шляп или даже приподнимающих головные уборы в знак приветствия; дам, мило кивающих им в ответ с легкой улыбкой на лице, — у Эмили затеплилась надежда. Гамбург словно обещал, что ей здесь заживется хорошо — ведь у него такой дружелюбный и открытый нрав.