Пришли.

Хоровые расположились в гостиной, официанты в столовой суетятся, я к бабушке их цыганской пошла, чаю с ней выпить. Люблю ее послушать, хоть она и жалуется вечно… – Крупная и тяжелая Глэдис вдруг удивительным образом преобразилась в маленькую высохшую старушку, зябким движением запахнула на груди несуществующую шаль и, посасывая воображаемую трубочку, шамкающим голосом продолжила. – «Вот живу в Москве… И деньги есть, и забот никаких… А все табор снится. И так мне хорошо, так сладко! Песни раздольные, подколесные поют, дымком костровым попахивает… Никаких духов, декалонов не надо! И там цыгане, и тут цыгане, да не те… Здесь о гостях да «лапках» (индивидуальное подношение гостя цыганке – прим. авт.) без конца толкуют, а там люди со степью, с лесом, с дорогой душами срослись и промеж собой тоже – одна душа в другой петь способна…»

Стало быть, гоняем мы вот так вот со старухой за беседой чаи, вдруг цыганенок прибежал: тетя Глэдис, мама вас скоренько кличут!

Вышла. Гляжу – батюшки светы! – у входа в гостевой зал стоят два высоченных жандарма и на меня косятся. Я уж было подумала, что арестовали кого…

Тут как раз хор глянул:

«Григорий Ефимович,

Ай да молодец!

Изволил ты пожаловать

К цыганам наконец!

С твоим-то покровительством

И мы не пропадем –

Да чарочку заздравную

Тебе мы поднесем!»

Вхожу в зал, присаживаюсь на козетке в уголочек. Хор выстроился у балконной двери. Яша – впереди всех, с гитарой. За столом военные сидят – молчат, тянутся, как аршин проглотили. Посреди всех, как кучер на козлах – сгорбившись, руки на коленях, сидит мужик – косоворотка с васильками, в поддевке, в сапогах. Усы вислые, волосы гладкие и блестят, как у морских котов из цирка. Скучно мужику и маятно – сразу видно. Перепил, может, или просто устал – время-то уже к утру, как-никак.

Распутин! – про которого говорят, что он в России чуть ли не главнее царя. Ух как интересно!

Карна поет:

«Выпьем мы за Гришу,

Гришу дорогого –

Свет еще не видел

Милого такого.

Поднесла ему на перевернутой тарелке бокал шампанского.

Хор гремит:

«Пей до дна!

Пей до дна!

Пей до дна!»

Он выпил нехотя. Яша ударил по струнам, все запели, заплясали, захлопали в ладоши, юбками завертели… Ну сама знаешь, как это у цыган бывает – словно цветной дождь по крыше стучит или конфетти горстями сыплют…

«Гришу дорогого» все это явно нимало не занимает – привык, наскучило. Сидит, зыркает глазами, даже не ест не пьет. Карна подошла ко мне, говорит, задыхаясь, чуть не плача:

– Глэдис, душечка, чего ему от нас надо-то? Чем не угодили?

– Да ничего, – отвечаю. – Ему ничего уже от вас не надо – в том и кручина его.

– Может, ты…?

– Ну, вели моих цыплят принести.

Я приготовилась, пожонглировала, как водится, цыплятами на тарелках. Распутин выпрямился немного, велел одного цыпленка ему на пробу подать (я того ждала и уж наизготовку была – подменить), отломил половину – съел, мне показалось, чуть не с косточками.

Карна глазищи свои цыганские таращит:

– Глэдис, прошу!

Я мозгами пораскинула: мужик он и есть мужик, если ему цыганские пляски нынче не в радость, может, американские подойдут?

Хорошо, что цыганские гитары ко всему могут подстроиться, да и бубны у них всегда рядом…

Скоро, честно тебе скажу, стало мне на «дорогого Гришу» в достаточной мере наплевать. Вспомнила я молодость, как в мужском костюме, да еще и под негра загримированная танцевала – кэйкуок, buck-and-wing и прочее такое же.

Распутин спрашивает:

– Где же это такое танцуют? Расскажи, добрая женщина…

Я говорю:

– Раньше негры-рабы на плантациях танцевали, вроде соревнования у них было, а потом – в американских, можно сказать, трактирах. От ирландцев еще добавилось, моих предков, когда они в Америку бежали от своей войны. Вот это движение называется «змеиные бедра», это – «каучуковые ноги», это – «чесотка», это – «лихорадка». Не желаете ли попробовать?

Тут Распутин рассмеялся, положил ладони на стол:

– «Чесотка» – эка, а? А по-нашему можешь?

Я Яше мигнула, он чуть пошевелил гитарой и хор также медленно и чуть слышно запел:

– Барыня, барыня,

Сударыня, барыня…

Постепенно темп все быстрее, звук все громче. Зал полон песней, у цыган рвутся струны. Военные хлопают, даже жандармы у двери зашевелились, заулыбались.

Я схватила салфетку со стола и пошла в пляс по-русски, взмахивая ею. Распутин тут же что-то, окая, прокричал, тряхнул плечами и пустился в пляс. Пляшет он хорошо – я уж могу судить, приседал ловко, хлопал по голенищам. Все вокруг нас ухало, хлопало, подкрикивало… Сам же пляску и оборвал.

Потом еще ходил звонить, вроде во дворец. Цыганята подслушивали, говорили: называл императрицу «мамой», царя «папой», а цесаревича «Олешей». Потом распахнул поддевку, хвастался всем, что васильки на рубашке «сама вышивала!» Пьян уже был? Не знаю. Глаза острые оставались до самого конца, без всякой мути…

– Чавалы, отъезжую!

– Надоели вы, как черти, –

Спать нам хочется до смерти…

Спать, спать, спать,

Пора нам на покой –

Целый день пляши да пой!

Вот так. Расплачивался с хором и официантами полковник, из военных за столом. Это его жена привезла «в табор» Распутина. Угощала цыганами, чтобы он поспособствовал – оставил полковника в Москве (его на фронт отправляли). Вроде помогло им…

– Ух ты, интересно! – согласилась Люша. – Мне нравится.

– Что – нравится? – уточнила Глэдис.

– Что царица ему сама рубашку вышивала. И как ты негритянские танцы плясала, а жандармы притопывали. Мир – кружева…

– Пойми тебя! – вздохнула Глэдис и сильно, до хруста потянулась всем своим большим телом.

Плечики с костюмами, которые она как раз кончила развешивать, тут же рухнули, смяли занавеску и расплескались по полу веселой разноцветной пеной.

* * *

Ледяной дождь стучит по крыше, словно сто маленьких барабанов. На дворе и в парке темно, мокро и холодно. В комнате тоже темно и прохладно. Только лампадка синего стекла горит в углу перед иконой. Печи топили уже ближе к вечеру, но на ночь открывали фортку и проветривали. В Синих Ключах не как в окрестных усадьбах – там на зиму окна насовсем закрывают, а во вторых рамах и вовсе форток нет. Но здесь хозяйка считает, что свежий воздух всем полезен. Никто с ней, кроме гувернантки-англичанки, не согласен («Что еще за свежий воздух такой, когда самая стынь на дворе?!» – ворчит в людской Феклуша), но кто ж возьмется перечить? На самом-то деле Любовь Николаевна просто наглухо закрытых окон боится – это все знают, но о том никто не говорит.

Атя и Ботя спрятались на кровати под одним одеялом, как мышата в норке. Атя свернулась в крошечный клубочек, а Ботя обхватил ее сзади руками. Они молча слушают дождь, им тепло и томно.

– Мы будем врозь жить, но все равно вместе, да? – спрашивает Атя. Ее глазки даже под одеялом находят свет и остро поблескивают в темноте.

– Конечно, – соглашается Ботя. Он мысленно составляет план шкафа в своей новой комнате, в котором разместятся его коллекции. Завтра надо будет зарисовать его на листке бумаги, не забыть проставить размеры и объяснить плотнику.

– Нас только двое, а остальные вокруг – благодетели. Так? – настаивает девочка.

Ботя плохо понимает сложное про людей, но опять соглашается. Атя была с ним рядом всегда, сколько он себя помнит. И будет всегда – как же иначе?

– Мы друг у друга есть, это много. У иных и того нет, – задумчиво говорит Атя. Ее слова мягкими катышками падают в ватную тьму. – И у нас все-все впереди. И ничего не держит. Куда захотим, туда и пойдем. Нам ведь с тобой, какие мы есть, ничего не страшно, правда?

– Правда, – говорит Ботя и, предположив, что сестра может огорчиться краткостью его откликов, добавляет, впервые с оттенком чувства. – Я бы вот хотел пойти червей изучать. От них все прочее произошло, потому оно и важно.

– Эх ты, червяк обсосанный… – нежно говорит Атя и трется щекой об руку брата.

– Сама сучка драная, – ласково гладя ее по голове, отзывается Ботя.

За окном бесприютно и одиноко гуляет ветер, треплет ветки деревьев, воет в трубах, заливает стекла дождевой водой.

Атя жалеет ветер, который никогда не пустят под одеяло в теплый дом, но не умеет об этом сказать. Ботя думает о своем новом барометре и стойком, уже три дня продолжающемся снижении давления. Недавно в «Естественной истории для юношества» он прочел, что лягушки умеют предсказывать непогоду, и теперь пытается сообразить, как бы это проверить.

Атя уснула.

Ботя смотрит в темноту. Скоро им с Атей исполнится одиннадцать лет. Теперь, когда у него будет отдельная комната, можно попросить в подарок террариум.

Время в комнате как будто споткнулось и остановилось чуть-чуть передохнуть.

За окном 1914 год.

Все еще впереди.

Глава 8,

в которой Адам Кауфман пишет письмо жене и знакомится с колдуньей Липой, а Люша недоумевает и делится своими сомнениями в письме,

Здравствуй, дорогая супруга Соня!

Ты просила описать тебе все впечатления моей поездки подробно, как ты много слышала об этих Синих Ключах и тебе любопытно. А уж сколько я слышал… Писать я, как ты знаешь, не мастак – мне всегда говорить проще и сподручнее. Вот у Аркаши было наоборот – писал он неизменно складно и даже местами с художественной красотой, а вот говорить тушевался… По Аркадию Андреевичу, по всей видимости, носит траур хозяйка Синих Ключей Любовь Николаевна Кантакузина. Сие, если б это была не она, выглядело бы дико и неуместно (при вполне живом-то муже, пребывающем тут же, в усадьбе). С нее же – бывшей босячки, цыганки, леди, эротической танцовщицы эт цетера – все станется. В черном кружевном платье похожа она на сгоревшую розу. Где-то внутри пепельного бутона, впрочем, тлеет искрой непогасший огонек. Если б не крошечный ее рост, что-то в ней от молчаливых, всегда в черном женщин Кавказа – отвесные кручи, ледники, родники, булат и горячая магма внутри…